Целомудрие
Шрифт:
И надо же было произойти такому случаю, хотя все в жизни случайно, и от века слепой случай решает жизнь: на одном спектакле в Большом театре рядом с креслом Павлика в партере оказалось кресло Таси.
Это было так жутко, так чудовищно странно и нежданно, что первым движением Павла было бежать. Но он остался, потому что его охватили волнение и слабость; он видел, как эти же ощущения отразились и в лице Таси; и без того бледное лицо ее стало матовым, как мрамор; глаза ее, все те же непорочные и строгие глаза весталки, взглянули на Павла с изумлением и словно обидой, точно это он подстроил эту навеки нежданную встречу; никак, ни под каким видом им нельзя было встречаться, эти встречи должны были кончиться чем-то
И вот они встретились. Она — отторгнутая Мечта его, ныне замужняя женщина, супруга атташе посольства, мадам Кингслей, и он, он, Павел, причина того, что она не с ним, не вечная и единая Мечта его.
Шли сцены оперы, какой — Павел не мог дать себе отчета; полные боли, испуга и томления проплывали над его головою, над застывшим сердцем звуки музыки, устрашающие, зовущие в душу проклятья и боль, и отчаяние зовущие, и тоску по недоступно милому, навеки утраченному.
Как жутко было сердцу купаться в этих мистических волнах звуков. Точно безнадежное отчаяние рыдало в сумраке громадного зала, рыдало и призывало на помощь, а прийти было некому, да и не было среди людей такого, кто бы мог помочь тому, что разделено неотвратно железной рукой Судьбы, Необходимости, Предопределения, Рока. Точно в безводной пустыне блуждала, опаленная жаркой болью, душа Павлика. Ведь вот свершилось самое неожиданное, самое необычайное: она здесь, вечная Мечта его, здесь, рядом с ним, на расстоянии мгновенья, и в то же время она далека бесконечно, далека до смерти, и эта бледная узкая священная рука отдана другому и не будет принадлежать Павлику никогда.
До галлюцинаций доходит сердце в исступлении боли; он словно видит ее, свою единую, беспомощно простирающей к нему руки среди этой безводной пустыни. Он бежит, он стремится к ней — и вот руки их словно сблизились, но ревущая волна звуков вдруг набрасывается на них и как вихрем, рассыпающим тучи мельчайших водяных брызг, разделяет их, отметая друг от друга. «Но ведь я же люблю ее! — безмолвным криком прорывается среди вихря душа Павлика. — Я же всю жизнь люблю ее одну, зачем же она от меня отделяется, зачем вы отнимаете ее у меня, когда наши души соединены навеки?» И снова вихрь жарким дуновением проносится по пустыне и рассеивает желтую пыль ее в клочья удушливого тумана, а музыка все рвет, все оглушает сердце, сваливает его в какую-то бездну, и как картонные бродят в завесе тумана маленькие, размахивающие руками, что-то силящиеся сделать люди сцены.
Павел так был растерян и придавлен случившимся, что не заметил, как опустился занавес, и пришел в себя" только в антракте, когда публика стала выходить из зрительной залы.
Он оттого обернулся, что стало вдруг вокруг него светло и тихо. Отступили видения, смолкла музыка, начало ощущаться биение сердца. Павлик поднял голову, — редкие зрители сидели кучками на своих местах, темнели спинки кресел, в воздухе стояла струйка запаха каких-то тонких и словно бледных духов, тянувшаяся от кресла, в котором сидела она. С чувством умиления он поглядел на пустое кресло, — она ушла, ее не было рядом, но она все же была в этом кресле несколько минут назад; ее спина прислонялась к этому бархату, который ему захотелось осторожно погладить, а руки лежали на этих резных дощечках, точно храня нежные отпечатки ее прикосновений.
И все тянулась в воздухе, точно следок алмазной солнечной пыли, струйка бледного запаха по направлению от кресла к двери фойе; она дрожала, сотканная из солнечных атомов, она указывала, куда ушла та, единственная, только что бывшая рядом, и, повинуясь зову, Павел поднялся со своего места и пошел по коридору в фойе с бледным, ожидающим, настороженным лицом, на котором горели одни глаза, все остальное — губы, брови и щеки — словно затмилось и угасло, и такое необычайное это было лицо, что оглядывались на него проходившие мимо пары.
На повороте лестницы, восходящей к бельэтажу, в сумраке старинного
Так была бледна она, так взволнована, что казалось Павлику, — она лишится чувств. Он всего ожидал, только не этого. Павел думал, что Тася встретит его печальным и торжественным холодом, с вежливым равнодушием или презрением, таящим тень злорадства над его горем, ведь теперь о н приходил к ней, не она, а он, когда-то ее отвергший, он, который теперь страдал и мучился, над этим можно было посмеяться, и вот вместо этого перед ним лицо поникшее, испуганное, таящее мольбу и немую просьбу, и отказ, и привет, и ласковость девственного сердца, и щемящую безысходную боль. Слитные тени волнения, страха, смущения и покорности взвеяли перед Павликом, когда подняла она свое лицо. Все было в ней прежде, вся она прежняя, единая и вечная любовь, те же глаза, те же волосы, то же единственное обаяние непорочности, то же счастье, только отныне и до века утраченное им. «Больно!» — вспыхнуло в душе Павлика; может быть, он пошатнулся, а может быть, только двинулся, только теперь в руке его оказалась узкая девичья рука, та, которую он держал всего раз в жизни — раньше, много лет раньше, зимней рождественской новогодней ночью, когда впервые он встретился с ней.
Теперь он понял, что они поздоровались. Это так и было, так всегда полагалось, так заведено исстари, что когда двое знакомых встречаются, они подают друг другу руки, ничего особенного, ничего мистического во всем этом не было; молодой студент, молодой писатель Ленев встретил на оперном спектакле свою хорошую знакомую мадам Кингслей, они подали друг другу руки, поздоровались и теперь должны спрашивать о здоровье, говорить о театре, о певцах, о погоде.
И, точно повинуясь седому тысячелетнему приказу, отстраняется Павлик от той единой, которою жила и будет жить душа его, от той единственной, и говорит вежливо, прилично, как полагается воспитанным людям:
— Такая неожиданная встреча, Татьяна… Николаевна?
Словно с обидой взглядывают на него темные, строгие, священные глаза. Маленькая недоверчивая морщинка залегла на этом лбу с тончайшими жилками у висков, но и Тася подчиняется житейскому, все живое должно жить по-житейски, и после минутного замешательства отвечает тихим и ровным голосом:
— Да, не ожидала я встретить вас.
Опять поглядывают друг на друга. Они ли это? Они ли сказали сейчас эти спокойные, пошлые, обыденные слова, когда сердца обоих полны другим — кипящими слезами; они ли стоят друг перед другом в чужом громадном городе, затерянные среди миллионов жизней, определенные среди этих миллионов одна другому и тут же отъединенные навсегда?
И говорят взгляды немыми призывами: «Приди же, я нашел тебя, приди, возлюбленная моя, приди, моя единая!» Но говорят иное, то, что дозволено, то, что не может возмутить этих благоприличных и строгих, изящно облеченных в смокинги и фраки, чудесно затянутых в белый шелк и газ.
— Я занимаюсь здесь в университете; я живу здесь с осени, некоторое время жил у родных. А вы где живете? — спрашивает тут же Павел, но здесь некоторое удивление исполняет его, он слышит название улицы и номер дома, ему более чем знакомый, — случайно оказывается, что Тася живет в том же доме, где снимает комнату и он, только в другом подъезде; они могли бы, разделенные, жить дальше друг от друга, а вот судьба их селит зачем-то в одном доме, может быть, разделяя одну от другого всего одной стеною, рядом десятка кирпичей, которые, однако, должны зиять, как смертная бездна, как грань смерти, не проходимая никак.