Целомудрие
Шрифт:
— А ваш муж… — вдруг неожиданно для себя спрашивает Павел и сам дивится, не доверяя себе: как он не умер, произнеся это смертное слово отравы, как он еще дышит, не упал, а стоит на лестнице и еще может вызвать на губы улыбку вежливости, необходимую для проходящих мимо! — Ваш муж… не в театре?
Бледнеет при этом и лицо Таси.
— Его нет… Он в Англии. Он уехал по делу в Лондон.
Если бы она этой бледной рукой взяла бы сейчас в разверстой груди его сердце и сжала, не было бы в нем большей боли, чем причинили ему эти краткие слова. Чем-то опасным, обещающим многое жуткое, безысходное и томительное повеяло от этих слов; если бы она сказала: «Да, в театре», или: «Да, дома», Павлу было бы больно, очень больно, но
— Мы пойдем на свои места?
Тася молча повернулась и пошла вниз по ступеням, и Павлик, отвернувшись от советника, пошел за нею и, идя по стертым ступеням, смотрел на чудесные пасмы ее волос, сплетенных в косы, окружающие ее затылок двойным рядом тяжелых колец.
«Ведь это все… все могло бы…» — умирающей мыслью думал он.
Еще он видел, как рука ее, бледная прелестная рука с отставленным мизинцем, слабо покачивалась перед ним, тлея на темном фоне платья. И эта рука могла бы принадлежать ему, и они могли бы быть — обреченные — нареченными, и могли бы оказаться в этом мире, в этом театре вместе, как могут быть двое одним, как двое составляют единый мир, если бы… если бы… О, отчего в мире нет милосердия, почему бог, милостивый бог, если верить книгам, когда-то распятый за грехи, мог простить разбойника, почему он не прощает Павлу, почему он наказует эту, эту единую, с безгрешным обликом голубя, с руками опозоренной мученицы, прикованной к столбу?
«Она замужем!» — бешено крикнуло сердце. Крик этот порывался выброситься наружу, но они находились в партере, где было уже много людей, где все смотрели изысканно-строго и благовоспитанно, где кричать было нельзя.
И, улыбаясь бескровной улыбкой, Павлик занял свое место рядом с Тасей. Надо было продолжать улыбаться, следовало вести приличный, соответственный месту разговор, но тут ему в голову вступило, что это место рядом принадлежит не ему, а мужу, что, сидя на своем месте, он занимает чужое, и снова крик отчаяния был готов потрясти его, но упал на него тихий взгляд мольбы, и немой просьбы, и испуга, и снова придавил в себе движение сердца Павлик и спросил ровным голосом, чувствуя на себе любопытствующие глаза соседа:
— А ваш муж… здоров?
«Боже мой, боже мой!» — пронеслось в его голове, и он тут же увидел перед собой засветившиеся от боли взгляды и прочел в них, как чувствуют они и понимают то, что между ними, и сердце вновь опалила мысль, что отныне так навсегда будет, что сердцами и взглядами они будут ведать одно, слова же будут далеки и холодны и разделены до их века на земле.
И все же оттого, что она здесь, рядом с ним, что она подле, ощущало сердце огромное, невыразимое наслаждение. В клубок с отравой страдания было сплетено это ощущение радости, и опять гремела музыка, и люди ходили по сцене и кричали или пели, размахивая руками, и кланялись, а перед глазами Павла расстилалась прежняя желто-песчаная безбрежная пустыня, только теперь с разных концов ее по ней брели двое с завязанными глазами, простиравшие друг к другу руки, которым было суждено никогда не сойтись.
Такими резкими неправильными толчками сжималось сердце, что не хватало дыхания. Трудно было сидеть выпрямившись, он невольно пригибался и в то же время видел на себе ее тревожные, беспокойные взгляды, которые она тотчас же отводила, как только Павлик хотел повернуть к ней голову. Придавленный болью, он продолжал сидеть неподвижно, когда спектакль окончился и Тася поднялась с кресла и, постояв несколько мгновений
— Пора уходить.
Павлик поглядел на нее и поднялся; они направились к выходу, потом он вспомнил, что должен помочь ей одеться, и, подав пальто, поцеловал ей руку.
Так все целовали, прощаясь с дамами. Ведь Тася была замужняя дама, было так уместно склониться к ее руке; но когда пальцы Павлика восприняли холодок ее кожи и ощущение тонких, словно прозрачных косточек пальцев, исступленное отчаяние вдруг охватило его, и с громким криком боли, тоски и ужаса, под изумленными взглядами одевавшихся, он выбежал из коридора.
Он видел, как затмилось лицо Таси, ее милое бесцённое лицо, видел, как обернулись на нее любопытные лица, видел, как она опустила глаза и двинулась к двери. «Милая, милая, милая!» — кричало в нем сердце, и он бежал по пустынному скверу, над которым скупо сеяли свет фонари, бежал, как гонимый, преследуемый, не думая о том, что он мог бы довести ее до дома и пробыть с нею еще несколько лишних минут.
Только на подъезде все это пришло ему в голову. Он остановился и стал беспомощно осматриваться вокруг. Но никого не было подле. Может быть, она приехала раньше него на извозчике. Улица спала, где-то вдали выла собака, за углом извозчичья лошадь сонно скребла копытом по булыжникам мостовой. «Я один! — сказал себе Павлик и содрогнулся. — Один… и она — одна».
И опять предстала перед ним стена, разделившая их жизни. Холодная, немая, каменная стена, нерушимая навеки.
И самое ужасное было в том, что была она — рядом.
Она здесь, возле него, в этом доме! — вот была первая мысль утра, охватившая его.
Как это ни было странно, всю ночь он проспал без снов и видений. Едва раздевшись, он бросился в постель и тотчас же заснул и проспал до тех пор, пока в окна его комнаты не взглянуло солнце, бросившее два золотых кружка на пол подле его кровати.
«Тася здесь!»
Она жила рядом с ним, может быть уже месяц, а он не знал. Но если бы он и знал, что было бы из того? Она жила здесь с мужем, жила чужая, и разве не было бы лучше, если бы жила она в другом городе, в иной земле?
Но теперь он знал со вчерашней ночи еще новое: ее мужа не было с нею, он был в Лондоне, был далеко, и это наполняло сердце смутным ощущением радости и страха. Было радостно думать об этом и в то же время неизмеримо жутко. Нельзя было выбросить из головы мысль, что она — одна, что сейчас она — одна вот за этой стеною, но эта же мысль приводила много невнятных, страшных опасений, предчувствий безмерной тоски, безмерных мучений и горя.
И в то же время он не мог не думать, что она одна. Эта мысль отравляла сердце. Точно окуривалось оно сладким дурманом, притупляющим боли и возжигающим в нем сладостные предчувствия. Нельзя было сопротивляться этому обольщению мысли. Она жила сейчас без мужа, она любила его, Павла, в этом не было ни тени сомнений, она была одна, была тут же, близко, точно дьявол расставлял им обоим сети, нарочно сводя и сближая их, чтобы затем осквернить их души; надо было бежать отсюда, ибо сердце явно говорило о том, что оно будет поругано, растерзано, но не было воли отойти и убежать, и, напротив, с каждым часом все более и более охватывало душу стремление увидеть, войти, приблизиться к ней.
Жажда увидеть накатывалась на сердце, ужасая силой стремления, которой было нельзя противостоять. Ощущение стремления все росло и ужасало своей величиной и тяжестью. Никогда мысль увидеть ее не представлялась ему такой желанною и необходимою, омрачалась ясность мысли, и темное сладостное желание охватывало паутиной безысходной тоски. Ведь мужа не было, как можно было ждать. Павел мог бы прийти как знакомый, это не возбудило бы подозрений; они из одного города, знают друг друга с детства — разве это не повод для свидания, естественный и законный для всех?