Целомудрие
Шрифт:
Уселся на диван и сидит. Публика проходит, дамы спрашивают, не занято ли место, не отвечает Павел. Умитбаев пробовал заговорить о закуске, не добился ответа и прилег.
Мелькали и кланялись верстовые столбы, пробегали посады и деревушки, убогие, скованные декабрьскими морозами, сельские равнины; снежок реял, холодный, узорчатый, залепляя стекла.
— Да у тебя ноги не замерзли ли? Забыл калоши!..
Снова без ответа.
«Я уезжаю от тебя, милая, милая, милая! Я' уезжаю от тебя, меня увозят!..»
И в такт крикам сердца равнодушно постукивает поезд. Так, так, всегда так, всегда так, так, так.
Как
— Проклятый машинист, как сразу останавливает! Ты не ушибся, Ленев?
Станция. Заговорив о каких-то пирожках, уходит Умитбаев. Улыбается Ленев печально и жалобно и покачивает головою. Нет, ему не надо пирожков. И без того ему сладко. Счастливый Умитбаев, счастливые люди, которым сладко бывает от пирожков с вареньем.
Какие-то хмурые, озябшие люди бродят по перрону, бесцеремонно заглядывая в окна. Так горько, так пусто, так безрадостно Павлу, а ведь они считают его счастливым. Еще бы, во втором классе, на мягком диване… какие жалкие, отмороженные уши у этого мужика, какой нос у него облупленный, какие глаза застывшие, голодные, озлобленные! О жизнь грубая, сказка тысячелетняя, в которой нет счастливых даже среди едущих по жизни во втором классе! А разве в первом классе более счастливы? Разве То, что не довлеет над ним кусок хлеба, есть счастье? Ведь она принадлежала ему, она обручилась ему — и вот теперь, чужая и далекая, может быть, простирает к нему руки, ведь наедине с собою она. может быть искренней; может быть, зовет его, а он уезжает от нее все дальше, все дальше, и все сумрачнее становится небо, которое кроет их разъединенные, Обреченные жизни.
«Убежать бы! Бежать сейчас же на встречном поезде!» Но распахивается дверь вагона, входит сияющий Умитбаев, в руках его пирожки и яблоки, и как яблоки сияют щеки его.
— Слушай, я дернул две рюмочки, балык осетровый — одно мечтание, и эти пирожки! Да скушай же, черт!
— Нет, Умитбаев, — Павел говорит угрюмо и отстраняет приятеля, — Нет, я есть не буду, я совсем не хочу.
— Да ты же с утра ничего не пил, а сейчас вечереет! Уверяю тебя, этот балык…
— Все равно не хочу.
«Вот в этом сумраке муж подойдет к ней и обнимет, и пригнет к себе ее голову…» Растерянно смуглое лицо, застывает сердце, куда-то проваливается мозг. Как вынести, как вытерпеть, где взять силы, ведь все на небе и на земле закрыла для него одна женщина эта. Если бы она вот тут сидела, вот вместо Умитбаева, на этой старой, протертой скамье, какое бы блаженство сияло в тускло освещенном вагоне, какая радость исполняла бы эту старую коробку, которая так покачивается в своем беге и трещит!
— Я все-таки поставлю перед тобой эти пирожки и фляжку… Спокойной ночи, ты измучил меня, — говорит Умитбаев.
Он
Белое зимнее равнодушное утро глядится в запорошенные снегом вагонные стекла. Все спят в вагоне, все неподвижно, все охвачено тяжкой дорожной дремотой; один Павел бодрствует, он с унылым удивлением рассматривает желтые, вспотевшие лица пассажиров, истошно-желтые, костяные, со слипшимися волосами на лбу и висках, с раскрытыми ртами, со всклоченными усами, пожелтевшими от табака. Боже мой, как жалки люди!
Умитбаев, красивый днем Умитбаев, изящный, воспринявший внешнюю культуру монгол, — как некрасив он этим декабрьским утром со своими ощеренными зубами, с расстегнутой грудью, по которой точно вьется черная мерлушка, с кулаками, зверски сжатыми, с цинично расставленными ногами, с расстегнутым платьем, в прорехи которого глядится желтое, словно копченое, тело. Отчего жизнь так безрадостна? Так лишена красоты? Отчего люди так жалки?
Ловит себя на болезненно-жестких и грубых мыслях, поднимается со скамьи своей, отходит к окну. «Да, только с нею». С нею вдвоем. Ведь давно явила душа его, что «двое — мир». Только бы с нею, на необитаемом, безлюдном острове вместе с нею, на острове, где нет ничего, кроме лопаты и кирки, кроме ручья воды и нескольких травинок.
Они там — двое, они — мир, о как желанна, как необходима, как близка ему эта женщина; желанная до смерти, желанна, как жизнь, как небо!
Грубо и угрюмо покачивается вагон; он увозит его от Таси, увозит все дальше, в окутанный снегом окраинный городок, увозит как раз в то время, когда другой вагон приближает к ней ее мужа, сытого рыжего человека, который курит сигары.
Кто-то вскрикивает, смертельно раненный, в душе Павла; он схватывается за голову, горбится, начинает покачиваться из стороны в сторону, но кричать вслух нельзя, в вагоне уже просыпаются, люди причесываются, утираются полотенцами, кашляют, и выспавшийся, радостный Умитбаев зевает громко, разбрасывая по скамье мускулистые руки:
— Ну и хорошо же я выспался! — с оживлением начинает он, но взглядывает в усталое, угасшее лицо Павла и смолкает смущенно. — Будет станция — я тебе кофе принесу, — после долгого молчания ползут его слова. — А может быть, ты сам со мною в буфет направишься?
— Нет, не направлюсь.
Сквозь однообразную пелену мертвого неба вдруг проскальзывают светики. Поезд все несется, а небо над ним постепенно вдруг разрывается хлопьями, однообразно-серая свинцовая пелена рассекается исполинскими клочьями ваты, и милые голубые кусочки эфира вдруг взблескивают м$ж облаков, радующие душу, облегчающие ее печаль и гнет.
Светлеет в воздухе, светлеет и на душе Павла. Внезапно он улыбается, он поднялся со скамьи и вдруг, засмеявшись громко в лицо изумленному Умитбаеву, распластывает над головою руки.