Целомудрие
Шрифт:
«И все-таки она любит!» — вновь сладким потоком врывается в сознание. Она любит, она любила и любит, она не чужая, его мечтания о любви единой не фантазия, не бредни, а явь, она, любовь и мечта его, в самом деле живет на земле этой осенью такого-то года, это можно установить хронологически, — она живет и любит, любит десяток лет безостановочно, неотменно, любит по первому внушению чувства, неотменяемой, неизживаемой первой любовью, конец которой не кладет даже смерть.
И вот как случилось оно, как открылось странно и случайно, надо же было выйти Павлику на улицу этой пустой ноябрьской ночью, чтобы услышать то, от чего жизнь его сразу получает иное направление и смысл, он любим, он любит, у него есть цель жизни, у него…
Снова
Теперь ясными становятся Павлу все действия Таси; он понимает ее взгляды и смущение, ее торопливость, с какой она стремилась всегда при их случайных встречах покинуть его; тысяча мельчайших подробностям, неуловимых деталей их бесед и взглядов становятся теперь Павлику ясными; все группируется в систему, все служит ему как звенья цепи, которая связывает отныне их сердца.
Но что же будет, что будет? — встает в уме каменный вопрос. Может ли теперь, после того, что было меж ними, меж нею и англичанином, воскреснуть во всей своей радости былая неопороченность чувств? Забудет ли когда-нибудь Павел, что она, его Тася, Мечта его, принадлежала другому? Забудет ли он, что на пальце ее обручальное кольцо, звено цепи, сковывающей ее с чужим человеком, что тело ее, священное тело девушки, принадлежало мужчине, что белая храмина его разрушена им так, что нельзя восстановить?
Приступы жуткой боли сменяются порывами радости; да что из того, что она принадлежала чужому; сердцем она любила его, Павла, она непорочна, все то, что было меж ними, возможно забыть, ведь и он, Павел, принадлежал другим женщинам; нет, все это неважно, надо было теперь обдумать главное — как вновь соединить разобщенные жизни, соединить навеки, навсегда. И вновь сомнения опаляют сердце: да нет, может быть, он ошибается, может быть, она не любит его, и в душе ее живет к нему лишь расположение, приязнь, отсюда еще далеко до любви, до жертв, до отказов, может быть, Тасю устрашит перспектива волнений и тревог, которыми будет повито дальнейшее, на пути к освобождению от пут? Может быть, она и не согласится на что-то решительное, может быть, пожелает остаться так, как сейчас, ограничиться духовной дружеской любовью или расположением, ведь еще ничто не выяснено меж ними, она только сказала ему, что если бы… но это «если» не осуществилось, и дело приняло совсем другой оборот; ведь всякие такие переломы жизни болезненны, и большой вопрос, согласится ли Тася, даже при расположении к Павлу, ломать свою жизнь.
В сущности, сказанного еще так мало; можно с разным основанием ставить доводы за и против; можно думать, что Тася согласится на разрыв с мужем — и с равным основанием допускать, что не согласится. Нет, еще о многом следовало переговорить с нею; уже хорошо то, что пути в ее дом теперь расчищены; Павел может теперь явиться к Тасе с большим основанием и с большей надеждой: явно, что живет в ее душе к нему расположение, и не надо терять времени, надо выяснить все…
Белое утро застает Павла над теми же неопределенными думами. Где-то за стеною били часы два и три раза, потом било шесть и восемь, и за окном все было мрачно, затем тени утра стали реять по комнате, а Павел все лежал и думал; все теми же мыслями, теми же словами испещрялись ум и душа его, и все же ничего нельзя было придумать до беседы с Тасей, ничего нельзя было выяснить, и только одно было ясно — что неясно все вокруг.
Он звонит у входа, в вырезе двери появляется угрюмое лицо служителя, лакей вводит его в прихожую, молча снимает пальто и, предложив войти в гостиную, отправляется доложить.
Павел в
«Неужели наша любовь преступление?» — холодно и больно носится в его голове. Правда, их чувства велики и священны; уже давно известно, что основа жизни — любовь, что такая любовь, как ее и Павла, не может быть названа злом, ее крылья плывут над миром, над землею, она совершенна и глубока, ее вершина теряется в облаке, сам бог бесстрастный не мог бы назвать грехом любовь, которая годами наполняет сердце одним мечтанием… Неужели же любовь этого сытого англичанина может сравниться с любовью Павла, разве житейская любовь должна быть сочтена высшей? Разве ей должно быть отдано предпочтение перед той, которую несет Тасе сердце его?
И входит среди мечтаний та, с которой связано сердце: как и раньше, при первой встрече, нет в лице ее ни тени холодного торжества; теперь Павел объяснился, вполне ясна ей душа его; она, им раньше отвергнутая, могла бы теперь злорадствовать, но такова нежная кротость ее, что она по-прежнему кажется покорной и виноватой, вместо того чтобы самой обвинять. Ее лицо полно привета, и ласки, и тихой грусти, улыбка ее точно сломанная; тихим движением руки она указывает ему на кресло, и Павлу хочется с рыданием броситься к ее ногам и коснуться губами туфель, но опять усовершенствованный лакей вносит кофе и сухарики, и хотя сейчас же уходит, но странно: присутствие этих стаканов, и вазочек, и сухарей, всего этого ничтожно-обыденного мешает Павлу перейти к его беседе, и он должен, «по приличиям», исполнять обыденное и пить кофе, задавая соответствующие «кофейные» вопросы и слушая то, что полагается выслушивать за послеобеденным кофе.
Но вянут и гаснут за стеклами краски недолгого осеннего дня; с наступлением сумерек точно свежеет на сердце, смелее и свободнее становится; в глуби сердца закипают мысли, страстные, священные, для которых пришел; и чувствует Тася приближение чего-то, и робко поднимается, и хочет приказать осветить комнату, зажечь лампы, призвать на помощь себе свет, с которым спокойнее, но останавливает ее просительный голос студента:
— Не надо огня, пожалуйста, я скоро уйду.
Остается сидеть Тася, но лицом своим она хоронится от того, что пытается подойти. Она отклонила лицо к альбомам, она делает вид, что рассматривает гравюры, ее глазок, чистый, обеспокоенный глаз голубя, полный тайного очарования, взблескивает в робком сумраке топазом. А Павел начинает говорить, и душа его содрогается оттого, что слова не идут убедительно, — что слова случайны и мелки, что то, что зацвело и цветет в нем, неизмеримо сильнее слов.
Но удивительно примечать, что слушает и эти несовершенные слова Тася; она слушает их, точно ей слушать приятно; что-то важное, очень важное недосказано ими; но эта-то недосказанность заливает все существо его волной жуткой радости, почти упоения; не сказано ничего, а им обоим ясно: точно цветы, неудержимо клонятся они друг к другу, точно поощряет она нежным и кротким молчанием этот тихий, на вид незначительный разговор; правда, она смущена, но смущение ее безгневно, оно мягко и расположенно, оно окрыляет, и вот, как серебряный звон родника, падают и от нее короткие слова, проливающие в сердце радость и страх: