Целомудрие
Шрифт:
И опять, годом раньше, в незабвенно-весеннюю ночь, в первую ночь свободы, встают перед ним освещенные окна трактира Коркина. Они входят в залу, в ней звенят по-прежнему стаканы и рюмки, совсем по-прежнему стучат жующие посетители ножами и словно тот же, мило-знакомый, весенний, висит над головами сизый табачный дым.
— Ты помнишь, Ленев?.. — начинает Умитбаев с улыбкой, но сейчас же лицо его зачерчивается тенями, орган начинает реветь «Коль славен», похоронную песнь «Коль славен», и почему-то все близсидящие обращают, на вошедших свои вспотевшие обкуренные головы, и это, конечно, случайно, но точно
— Отдельный кабинет!
Они проходят в затхлую каморочку с турецким протертым диваном и так это странно, что над диваном висит в багетовой раме свидетельница весны — та же толстоногая дама, входившая в реку еще в ночь окончания гимназического курса, в ту единственную, радостную, незабвенную ночь.
Угрюмо улыбается, завидев знакомую, Умитбаев; он сразу ее признал, только у нее могли быть такие палевые бедра; этот живописец номеров Коркина был единственным, его нельзя было обойти, но теперь от всего этого делалось не радостно, а жутко, и, видимо заглушая жуть, одурманивая себя, закричал Умитбаев на полового, ожидавшего распоряжений:
— Коньяку и кофе, не знаешь?
Павел отходит к окну, его душат слезы, его горло сдавило, сердце стало как медное — так тверды были его удары. Стоит. Думает. Он никак не может представить себе, что вот этот дикарь красавец, этот юноша, полный жизни, перестанет завтра существовать.
Опять подходит к нему Умитбаев; голос его дрожит и срывается, тон его голоса нежен, тепел:
— Ну, Ленев, друг мой Ленев, ну, не горюй, ну, привыкни, смирись с неизбежным, — ведь мы же увидимся там.
— Беги, беги Умитбаев, — снова выкрикивает Павел. Из глаз его выкатываются слезинки, сердце его трепещет, он схватывает друга за руку, он ведет его к двери, запирает ее на крючок и шепчет: — Ради бога, ради всего на свете, беги, Умитбаев, милый Умитбаев.
Улыбается Умитбаев, холодными скользкими губами касается его виска, обнимает друга и отстраняет и шепчет угрюмо, смотря мертвым, угасшим взглядом в самую глубь его души:
— Убежать? Быть подлым? Разве тебе нужно подлого друга? Разве в роду Умитбаева кто-нибудь бежал? Отец проклял бы меня, если б узнал, что я в бегстве, нет, ты посмотри лучше, как это легко.
Отходит к зеркалу и ведет к нему друга и садится в кресло. Черный гладкий красивый предмет, точно игрушечка, новенький, появляется в его пальцах, и приставляет Умитбаев эту блестящую вещицу к виску.
— Разве это так страшно? Одно мгновение — и все. Я ничего не боюсь.
Отстраняет, весь забившись, Павел эту мускулистую монгольскую руку. Он на коленях перед другом, и его милые темные глаза горят гневом под атласными непорочными бровями.
— Как? Умереть? — вскрикивает он гневно и осматривается беспомощно, как бы ища поддержки, — УМЕРЕТЬ — ЭТО ВЕДЬ И ЕСТЬ ТРУСОСТЬ, ГОРАЗДО ТРУДНЕЕ ЖИТЬ ОСТАТЬСЯ, — ПРЕЗРЕТЬ ТО, ЧТО ЛЮДИ НАЗЫВАЮТ СТЫДОМ И ПОЗОРОМ, ГЛЯНУТЬ В ГЛАЗА ВСЕМУ ЭТОМУ И НЕ ПОДЧИНИТЬСЯ, СКАЗАТЬ: ДА, Я СДЕЛАЛ ГРЕХ, НО Я ИСКУПЛЮ ЕГО НЕ СМЕРТЬЮ, А ЖИЗНЬЮ МОЯ ЖИЗНЬ ЕЩЕ МОЖЕТ БЫТЬ НУЖНОЙ.
Громкий отрывистый смех обрывает крики Павла; он поднимает голову — это презрительно смеется Умитбаев; он называет все это красноречием поэта, в действительности ничего подобного
Из всего того, что говорит теперь Умитбаев, в сердце Павла вклинивается только слово «аул». Как будто бы он уже говорил Умитбаеву о бегстве на родину, теперь новая мысль осеняет его: раньше помог ему Умитбаев бежать от гибели, так теперь он, Павел, спасет от нее друга, он убежит вместе с ним в родные степи, он скроется в них от блюстителей российских законов; правда, маме тяжело будет лишиться сына на продолжительное время, но она первая его благословит и не осудит, он жизнь спасет, жизнь двадцатилетнего, они могли бы пробыть в аулах до лета или предпринять путешествие в Бухару или Хиву, наконец, разве уж так трудно вернуться с новой решимостью к честной жизни? С новым сердцем, благородным и честным?..
— Нет, Ленев, ты уже говорил. На все это надо взглянуть проще. Ты очень благородный и верный, спасибо за все.
Жуткими тенями проносились в сознании Павла эти пестрые встречи с чужими людьми, с накрашенными женщинами, трактирными мужчинами, с озябшими, промерзшими извозчиками и сторожами, которым Умитбаев направо и налево раздавал кредитки.
Не хмелел Умитбаев, лицо его было желтое, точно восковое, с облипшими виски волосами. Чем больше подступало утро, тем большую беспорядочность и торопливость стал проявлять Умитбаев. Он избегал встречаться с Павлом глазами, его смех становился все более резким и напряженным, и в невыразимом ужасе Павел внимал его далекому, осипшему голосу. Павлу больших усилий стоило не дрожать, когда Умитбаев порою касался его холодными ледяными руками, мясо которых, казалось, обвисло на костях и было дрябло.
Шел уже восьмой час утра, голова Павла нестерпимо болела, во рту ощущался металлический вкус, и с ломотою закрывали веки усталые, изрезанные пестротою глаза… Но было жутко напомнить Умитбаеву о возвращении домой. Он чувствовал Инстинктом, как избегал этих слов Умитбаев: он тотчас отстранялся, он начинал говорить и говорил не останавливаясь, и острой, колючей жалостью, унынием и скорбью наполнялось сердце Павла. «Отказать ему? Приблизить его к черте?» Он видел, как стремился одурманить себя, притупить ощущения Умитбаев, разве можно было ему препятствовать в этом?
Еле пробивались на небе сквозь саван снежного покрова желтые, изможденные лучи январского солнца. Как клочья грязной шерсти висели над городом облака. Рассвет медлил, он полз из-за реки, желто-серый и чадный, как воровские глаза, подмигивали из переулков ослепшие блестки керосиновых фонарей. Умитбаев и Ленев теперь шли пешком, последнего извозчика Умитбаев отпустил с бранью, тот прямо заявил, что пора спать, и они брели по безлюдной кривой улице, меж узкой цепи деревянных домов, мимо жалких кривых заборов с циничными надписями, с обрывками афиш, извещающих об «Убийстве в деревне Мортон» или о приказах полицмейстера.