Целую ваши руки
Шрифт:
Мы располагаемся вольно, просторно, у нас в середине вагона три отсека подряд. Илья Миронович на страже в проходе, гонит всех, кто пытается проникнуть в наши отсеки:
– Нельзя, нельзя сюда, товарищи, спецкоманда, здесь спецкоманда едет, проходите, проходите…
На перроне ударяет колокол. Как раньше. Как было всегда до войны при отправлении поездов. Только сам колокол не такой. Звук жидкий, мелкий. Железный. Это просто подвешенный кусок рельса. У того, медного, что висел на старом вокзале, разрушенном и сожженном, удар был звучный, раскатистый, с долгим протяжным звоном. Но его увезли немцы. Перелили на патронные гильзы.
Я протискиваюсь в тамбур, к двери. Поезд трогается.
В дверном проеме плывет перронная толпа.
И вдруг я замечаю Киру. И она замечает меня.
– Кира! – кричу я, пробиваясь между плеч, спин. Хватаюсь за поручни, свисаю.
– Алеша! – кричит Кира.
Она
Поезд убыстряет ход. Платформа обрывается. Кира останавливается на краю – с прощально поднятой рукой, в размотавшемся платке, толстых валенках, кургузом, детском своем пальтишке.
Это последнее, что я несколько секунд еще вижу в свете редких, тусклых фонарей перрона, и потом все пропадает во мраке.
Такой и остается она в моих глазах, в моей памяти – вся устремленная мне вдогон, посылающая мне привет, доброе напутствие своей варежкой…
16
Железные дороги, поезда тех военных лет… Как прочно это уже забылось!
Всю ночь в середине вагона, над проходом, за мутным стеклом фонаря мерцал, качался узкий огонек свечи, тускло озаряя своим колеблющимся светом тесно, в одну массу сбившиеся на лавках шинели, полушубки, гражданские пальто, шапки и бабьи платки, торчащие с полок сапоги, валенки, огромные, размокшие в тепле, свиной кожи ботинки, детей, сонно раскинувшихся на узлах, охватившие их руки матерей, кое-как, в неудобных позах, приткнувшихся рядом. Вагон скрипел, шатался, моментами его трясло и мотало нестерпимо, казалось, колеса соскочили с рельсов, весь поезд прыгает по шпалам и сейчас рухнет с откоса, превратится в обломки, люди, доски, железо – все смешается в одну кашу. Дважды проходил военный патруль с батарейными электрическими фонарями, будил и поднимал всех подряд, смотрел документы. На каждой станции вагон атаковывали снаружи желающие в него сесть, проводник отбивал эти атаки, хрипло, простуженно крича: «Некуда, вагон переполнен, переполнен, говорю, нет мест, нет!» Толпа лезла, бранилась, пыталась открыть двери на другом конце вагона, стучала в окна; до самого отхода продолжались эти шум, брань, стук…
Мы не удержали захваченные при посадке отсеки: при такой тесноте было бы просто бессовестно не пустить в них женщин с детьми. Илья Миронович, который вначале железно и непреклонно оборонял наши места, потом, по закону о единстве противоположностей, сделался настолько же сердобольным, сам зазывал женщин и насажал так много, что мы оказались сдавленными и стиснутыми со всех сторон даже больше, чем все другие пассажиры, а для спанья нам остались только самые верхние багажные полки, куда мы и залезали по очереди. Сам Илья Миронович забираться туда не рисковал, подремывал внизу, в тесноте, опустив на грудь голову, зажав между ног канистру с черепом и костями, никому не доверяя ее охрану.
Мы провели в этом вагоне почти трое суток, гораздо больше, чем значилось в расписании. Поезд выбился из него сразу же. Железнодорожники не очень-то считались с тем, что он пассажирский, что у него есть график, для них он не представлял никакой важности в сравнении с теми, кто имел право на зеленую дорогу. На каждой крупной станции нас отводили куда-нибудь на боковой путь, и мы долго и нудно стояли, не зная, когда тронемся, пропуская на запад воинские эшелоны с солдатами в теплушках, танками и орудиями в белой маскировочной покраске на платформах, и на восток – санитарные поезда, везущие раненых. Большинство наших ребят от скуки и безделья предпочитало дрыхнуть. Предусмотрительный Гаврюшка Максимов захватил игральные карты, и те, кому наверху не было места, резались в подкидного дурака. Кому не хватило места и за картами, курили в тамбуре, сонливо качались в такт движению вагона на лавках, переговаривались с соседями или, чтобы разогнать скуку, просили молчаливого, бледнолицего Лачинова что-нибудь рассказать. Лачинов после просьбы неторопливо и тщательно склеивал цигарку, думал про себя, закладывал скрутку за ухо, чтобы потом выбраться с нею в тамбур и не спеша, всласть, подымить, и, надумав, слегка про себя усмехнувшись, подбирая слова, вспоминал какой-нибудь случай из своей жизни. Он много где побывал и много разного видел.
– Я поздно учился, уже за тридцать было, когда в институт поступил. Так жизнь сложилась. Пошел на действительную, а там и еще несколько лет прихватил. На Дальнем Востоке… Хотел даже совсем остаться, мне армейская служба нравилась, да здоровье подкачало… А учился – уже семья, дети. На стипендию не проживешь. Жена тоже студентка, на одном со мной курсе. Занятия вечерние, днем – работаем. Она – регистратором в поликлинике, я – монтером на городской телефонной
Вася из литейного, – рябой плотный парень в прожженной спецовке действительно оказался литейщиком, фамилия его была Курочкин, – в который раз заводил с Лачиновым один и тот же разговор – начинал с горячностью у него дознаваться, почему рабочие Германии не поднимают восстание против Гитлера.
– Вот вы, я знаю, в Германии были. По приему машин, оборудования. Когда у нас с Гитлером договор был. Своими глазами все видели. Я еще со школы хорошо это помню, наш учитель истории всегда нам твердил: что бы там Гитлер ни кричал, как бы кулаками ни размахивал, а напасть они не посмеют. В Германии огромный рабочий класс. Международная рабочая солидарность не позволит. А если Гитлер и наберет подонков, двинет их на Советский Союз – рабочие немедленно поднимутся и Гитлеру в спину…
Лачинов, забыв, что у него за ухом готовая цигарка, начинал крутить из бумаги новую, неловко действуя обрубком левой кисти, двумя ее пальцами.
– Лучшую часть рабочего класса, кто протестовал, сопротивлялся гитлеровской политике, ты это знаешь, уничтожили. Загнали в концлагеря…
– Но не всех же! Абсолютное же большинство осталось. Наделать столько оружия, снарядов, бомб, самолетов, танков! Кто это сделал, не сам же Гитлер! Это рабочие сделали! Вот как это все понимать? Что же, выходит, у них насчет пролетарской солидарности – слабо? В сорок первом, помню, Смоленск взяли, а я уже призванный, на формировке под Пензой стоим, сводки по радио каждый вечер, естественно, промеж себя обсуждаем… И тоже – разговоры, дескать, скоро всем этим ихним победам конец, не позволит же немецкий народ так нашу кровь лить, обязательно у них там в тылу всё поднимется… А они и к Москве подошли, и к Ленинграду… А где в сорок втором были?
Лачинов подносил ко рту скрутку, старательно клеил ее слюной. Начинал медленно, негромко, как говорят то, что многократно про себя думано, тоже составляет горечь, пережитые разочарования, обиду, боль.
– Ты представляешь себе германских рабочих такими же, как наши… Как мы обо всем думаем, поступаем… А надо делать поправки на конкретные исторические условия, на национальный характер. Ты учти, в среде рабочих там не было и нет такого единства. Там был раскол, часть шла с коммунистами, а большинство – за социал-демократами. А это соглашатели или вообще подкупленные буржуазией. Союза с коммунистами они не хотели, от решительных действий и настоящей борьбы уклонялись…
– Давно уже можно было бы во всем разобраться, глаза раскрыть!
– А ты думаешь, нацисты, захватив власть, одним принуждением давили? Они тоже ушлые, знали, нужна поддержка широкой массы. Умели соблазнить, привлечь. До тридцать третьего года в Германии была страшная безработица. И все росла. Шесть миллионов на улице. Гитлер развернул военное производство, дал всем работу. Жизненный уровень поднялся, впереди рисовалась еще большая обеспеченность, новые блага… И обывательское, жажда иметь личное и семейное благополучие, а там хоть весь мир сгори и погибни, взяли верх…