Целую ваши руки
Шрифт:
– Что-то тут все же непонятное… – с упрямым сомнением крутил головой Вася Курочкин, не желая вслушиваться в дальнейшие доводы Лачинова. – Ведь оттуда же марксизм пошел, наука пролетариата… – «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..» Что же они – забыли ее?.. Рабочие и крестьяне – и чтоб против рабочих и крестьян… Ну, пускай, как говорится, не без уродов… Но ведь это что ж – чуть не все, считай, поголовно…
Один раз мы вышли подымить вместе. Лачинов прикурил от моей самокрутки.
Было какое-то необычайное чувство от того, что вот этот стоящий рядом, невзрачный, в такой же рабочей стеганке, как на мне, человек – был там, в Германии, в самом стане врагов, ходил среди них по улицам, разговаривал, совсем близко, глаза в глаза, смотрел в их лица…
– Вы долго там провели?
– С лета сорокового и по осень. Там нечего было нам делать,
Розовый огонек самокрутки, мерцая, освещал заостренное книзу, с острым подбородком, хмурое лицо Лачинова.
– Я не выдержал, не мог там находиться. Идешь по городу, навстречу прохожие, или в метро едешь, на кого ни гляну, а сам думаю: каждый из них где-то что-то делал весь день. Что? Все, что делает сейчас Германия, – это для войны. Для одного – убивать. Пол-Европы уже растоптано, к войне с нами бешено готовятся, не надо разведчиком быть, невооруженным глазом видно… Все они – заодно, каждый из них такой же убийца и грабитель, как и те, что в солдатской форме, с автоматами… Написал начальству заявление, чтоб отпустили домой. Изложил все, как думал и чувствовал, без обиняков. Но тогда была «дружба», все антифашистское было под запретом. Находились умники, настроения, как у меня, считали даже провокацией.
Лачинов яростно потянул в себя из самокрутки, так что рубиновый огонек сразу добежал до самых его пальцев.
– Товарищи по работе глянули, что я в бумаге этой написал, говорят: «Ты в уме? Ты на себя такое навлечешь. Придумай другую причину, например, семейные обстоятельства или по здоровью». Я переписал, послушался, – дескать, по состоянию здоровья – и так далее… Кое-кто из наших как на дурака на меня смотрел, не могли понять такого поступка. Платили нам солидно, можно было столько вещей приобрести, на несколько лет обарахлить всю семью. А я все это бросаю, сам, по своей воле, домой прошусь…
Прежде чем вернуться в вагон, мы закурили с Лачиновым еще раз и курили уже молча, думая каждый о своем под железный шум поезда, стук его колес. Не знаю, какие мысли были у сутуло привалившегося к тамбурной стенке Лачинова, качавшегося вместе с тряской и толчками вагона, а я думал над тем, что пытался объяснить он Васе Курочкину. Что есть вещи, которые все-таки нельзя объяснить, сколько о них ни говори, ни толкуй, какие ни напиши книги. Ум, знание – знают все, а сердце все равно полно непонимания. Например – как можно было выстрелить в Пушкина. Это всегда останется непонятным. Вот так и с этим упорным, неразрешимым недоумением, терзающим Васю, таким же тягостным грузом лежащим в душе каждого из нас…
Как ни изнурительно медленно тащится поезд, но все-таки он довозит нас до Брянска, конечной точки своего маршрута. Дальше наш путь становится еще труднее. Мы передвигаемся от станции к станции, подсаживаясь на грузовые поезда, на тендеры перегоняемых паровозов, на платформы и тормозные площадки воинских эшелонов. Ни одного целого вокзального здания, водокачки подорваны, под откосами, на станционных путях – скелеты сгоревших вагонов. Все налажено на живую нитку: шпалы, рельсы, селекторная связь, сигнализация. Диспетчеры и начальники станций ютятся кое-как – в станционных развалинах, где-нибудь по соседству, а то и в наспех сколоченных из досок, из горбыля будках. Нам приходится подолгу застревать: или поезда, идущие на запад, проскакивают мимо с ходу, или вообще нет движения, потому что немцы, изо всех сил старающиеся сдержать наступление, пробомбили впереди путь. Мы ночуем в развалинах станционных зданий среди битого кирпича и снега, согревая себя кострами, разложенными так, чтобы огонь не был видел сверху ночным «юнкерсам», в пустых вагонах, – благо, если там оказывается железная печка, в пристанционных пакгаузах, сараях, а если поблизости селение – просимся на ночлег к жителям. Многие из них скрывались в лесах, партизанских лагерях и вернулись недавно; дома их ограблены, огороды они не сажали, никаких припасов ни у кого нет, дрова не заготовлены, топиться нечем; никто не может нас ничем угостить, только разве пустым кипятком. Мы сами отыскиваем, натаскиваем дрова, варим свои концентраты. Худосочные дети голодными глазами смотрят на нашу еду, на сахар, и мы делимся с приютившими нас жителями своими продуктами, оделяем детей сахаром; некоторые, что в сорок первом,
Все рассказы жителей об одном: чего натерпелись в оккупации, «под немцем». Как немецкие отряды окружали внезапно деревни, палили дома, а всех, кто не успел убежать, убивали.
– За что?
– А ни за что… За то, что русские…
А там, показывают жители руками на север, в сторону Белоруссии, там совсем страсть… Там сотнями деревни спалены, запустошены целые районы, людей истреблено – посчитать немыслимо…
– За что?
– А ни за что… За то, что белорусы…
Мы нервничаем, что все еще в дороге, потрачено столько времени. Илья Миронович ходит на переговоры с железнодорожным начальством и военными комендантами, сует им в руки наши мандаты, возвращается с мрачным лицом и без обнадеживающих вестей. Молчит, сопит, вздыхает, снимает с канистры печать, наполняет ее загадочным содержимым аптечные пузырьки, в самых трудных случаях – полулитровые бутылки, привешивает бирку на прежнее место, тискает печать и уходит к железнодорожникам на переговоры снова. И через некоторое время мы уезжаем с каким-нибудь паровозом, дрезиной или поездом, приостановленным специально для нас на четверть минуты.
В конце концов мы попадаем в указанный нам район, но подшефной нашей дивизии в нем не оказывается. Тыловые коменданты не знают, где она, куда передвинута, а скорее всего – знают, но не положено об этом говорить. Мы скоро это понимаем и перестаем выяснять. Уже совсем близко до фронта, передовой, вокруг – одни военные, тылы фронтовых частей, по ночам почти без перерыва назойливо ноют в черном небе «юнкерсы»; всюду строгая светомаскировка, не дай бог чиркнуть на открытом воздухе зажигалкой или не запрятать цигарку в ладонях, сейчас же из темноты гневный окрик часового или патрульного, лязг затвора, могут даже и выстрелить.
То, что подшефной дивизии нет, крайне нас печалит и ставит в трудное положение: мы не очень-то экономили продукты, надеясь на земляков и их дружескую помощь, и теперь у нас совсем скудные запасы, которые надо тянуть голодными порциями неизвестно сколько времени.
Но главная беда в другом: мы не находим на станциях того, что нас интересует, за чем нас. командировали.
– Опоздали! – смеются над нами тыловики. – Проворней надо быть. Таких, как вы, тут уже столько перебывало!
Илья Миронович мрачнеет все больше, щеки его заросли густой щетиной, от расстройства души он перестает даже бриться. Он куда-то бегает, по разным штабным и местным начальникам, выясняет обстановку, но точных сведений никто не дает, советы разноречивые, иногда прямо противоположные друг другу. Они только прибавляют ему злости. Он убеждает – надо ехать еще ближе к фронту.
Мы кочуем дальше. Минуем Унечу, запрятанную в лесах, пропахших гарью, Гомель, который взят уже недели две назад, но все еще дымится, все еще время от времени что-то взрывается в нем, – то ли это саперы подрывают обнаруженные мины, то ли это фугасы замедленного действия.
В привокзальном скверике маленький базарчик: картофельные лепешки, горячее молоко. На деньги – не так охотно, как в обмен на солдатский хлеб, махорку, портянки, белье. Обносились, обнищали жители. Рассказы: на одном из фугасов подорвалась целая семья – мать, бабка, трое детей. Скрывались в деревне у родни, пришли после освобождения в город, в свой дом, мать полезла в подпол – может, не всю картошку выгребли немцы, хоть сколько-то осталось. Взрыв – и только яма на том месте, где стоял дом… А еще такой случай…
– Подлость! – говорит Лачинов, не в силах больше слушать, и даже отходит от рассказчиц. – Подлые мозги, подлые душонки! Изуверство наслаждающихся убийц! Вы представьте только, как они веселились, когда прятали этот фугас в гражданский дом! Ведь они знали, не солдаты, не военный противник тут погибнет, а жители этого дома. Ведь они в своем подлом садистском воображении уже видели, смаковали эту сцену!
Илье Мироновичу удается раздобыть талоны в столовую военного продпункта, и впервые за много дней мы по-человечески обедаем: садимся за широкие столы, накрытые чистой клеенкой, с солью, горчицей и перцем в баночках, и солдат-официант подает нам в тарелках наваристый мясной борщ, перловую кашу с тушенкой, густой сладкий абрикосовый компот в железных кружках. Компот великолепен. Мы даже разгрызаем все косточки.