Чалдоны
Шрифт:
И точно, на той стороне водоема на фоне звездного неба смутно вырисовывалась длинная, крытая белесым шифером крыша коровника. Оттуда доносились приглушенное фырканье лошади, топоток, беззаботный смех женщины, как звон пустого подойника, и сердитый говор мужчины. Над озером белой молнией, шурша, метался лунь.
— Кружил я, кружил, — горевал старик. — Рыбу высматривал. Где там! Квакушки и те в етой помойке передохли. Решил домой вертаться, да натакался в устье ручьишки на карасишек, остался позоревать… Располагайся за компанию — все веселее ночь коротать. — И ласково попросил: — Сходи, родимый, за смородиновым листом, чаишко запарим. Звать-то тя как?
— Анатолием.
— Меня Сидором. Поглубже иди, Натолий, рядом смородину коровенки выкопытили.
Я рвал на ощупь мокрые от росы листья, останавливался и, затаив дыхание, тревожно прислушивался к бормотанию ручейка. О чем ты журчишь, вода?
Быть может, о том тщился поведать мне безымянный русский ручеек? Или о том, что каждый человек неповторим и приходит в этот огромный мир познать смысл жизни, возвысить до совершенства свою душу для потомков, спеть неувядаемую песнь любви?
В бормотанье ручейка вплетались зубчатый скрип кузнечика, перекличка куликов-перевозчиков и, казалось, далекие голоса предков, глядящих на меня из глубокого космоса теплыми лучистыми глазами.
Сидор пил смородиновый чай и нахваливал:
— Чай, дак чай! Всем чаям чай. Запашистый, пользительный. Магазинская заварка чё? Солома.
Неожиданно со стороны коровника раздался издевательский выкрик мужчины:
— Рыбак душу не морит…
— рит, рит… — повторило пересмешливое эхо. По озеру рассыпался угодливый женский смех. Оскорбленный старик вступил в перебранку:
— Чья бы телушка мычала, твоя бы молчала, матершинник.
Мужчина загоготал.
— Приходи, рыбак, утром смолевых дров нарублю. Улиток на хозяйственном мыле поджарим. За ночь, поди, наловишь?
— Самого тя заместо улитки поджарить бы, хвостокрут телячий…
— Иди поджарь, если такой смелый…
— Сам иди, — распалялся старик. — Иди, иди! Опояшу березовой веревкой, так лопатками в небо и упресся.
— Как же, тороплюсь! — галился мужчина. — За рекой село большое, колокольчик прозвенел. Засекай время, бегу…
— Те чё от меня, лоботряс, надоть?
— От такого и слышу!
— Вотось утром обяз-з-зательно наведаюсь к те, наплюю в бесстыжие гляделки, — пообещал разгневанный старик.
— Ой, напугал! Пока утра дождешь, от коровьего помета угоришь. — Мужчина помолчал и миролюбиво добавил: — Прости, рыбак. От горя я затеял ругань. Тошно мне на коровьем выселке, не с кем словом переброситься. Тут еще Гутька, баба моя, пьяная в гости притащиться соизволила. О чем с ней поговоришь? Два слова всего изучила — «деньги» и «бутылка». Ими и обходится. Муж больное стадо пасет, она по окрестным притонам резвится. Спихнет ребятишек свекровке — и аля-улю…
— Эй, госпожа в стеклянном сарафане, — обратился он к Гутьке, — готовься к генеральному докладу. Стой, говорю тебе, стой…
— Гринь, а Гринь? Почто грабли-то распускаешь… Посажу ведь… — заскулила невидимая Гутька.
Загремело опрокинутое ведро, сильно хлопнула дверь пастушьей избушки, и всё смолкло. Лишь доносились из темноты тяжелые вздохи больных коров и шелестел крыльями над озером равнодушный к человеческим драмам зоркий лунь.
— Чужая жизнь — потемки, — мудро изрек Сидор. — Каждому — свое. — Напившись чаю, он разлегся на стеганке и, довольный, щурясь на огонь, беззвучно шевелил губами, словно рассказывал костру о чем-то сокровенном, непонятном другим.
Я спросил:
— Отчего, дедушка, старинные песни такие тоскливые, вроде при царе-то вольготно жили?
— Дак оглянись-тко, родимый, впопятную, сколько за Расеей страданьюшек! Война на войне. — Посуровел лицом. — Народ сам себе заступник. Кто ему путь переступал — кровь лилась. Просторная у народа душа, обмана и духоты не терпит.
— А в грязи живем? — усмехнулся я.
— Сами виноваты. Уважать себя перестали, вот и летят со всех сторон плевки, — просто объяснил Сидор.
В ночном лесу встрепенулся щегол: то выведет озорную трель, то перейдет на разудалый свист, то защелкает рассыпчато — вроде кто из мешка сухой горох на деревянный пол горстями бросает.
— Щеглуха разошелся! — восхищенно прошептал старик. — Воевал ето я на Дальнем Востоке. Спроси: за чё? За етого щеглуху воевал. Разе позволит сердце, чтобы поганый агрессор мирные поля жег, нашего щеглуху в клетке держал, Русскую землю себе присваивал? Самурай — враг коварный, хуже германца…
В кустах затараторил дрозд. Сидор осердился:
— Встрял, трещотка… — отодвинулся подальше от жаркого костра. — Сидит самурай в анбразуре и тарахтит из пулемета, как етот дрозд. В открытую сунься — укокошит. Солдаты психуют: «Гитлеру лен сломали — чё, ету заморскую погину не вышибем?» И за гранаты. Понятно, торопятся домой. Дома невесты, бабы с ребятишками
Старик легонько ударил себя в грудь костяшками согнутых пальцев.
— Скоро в могилу ложиться, но погляжу на жисть — ноет, болит тута. Однако неправильно живут нонче молодые. Мы за Отечество гибли, они от водки и табака мрут. Молодых лишила зренья перестройка, обманула и опакостила. Взять, к примеру, племяша мово Агафошку, которому я на свою пенсию крышу прошлой осенью залатал. Оставили ему родители в наследство избу-пятистенку, хозяйство, огород. Агафошка быстренько добро по ветру пустил. Огород не садит. На общее поле не заманишь. Наотрез от земли отказался. За меня, дескать, тятя с мамкой на двести лет вперед напахали, пусть другие их рекорд побьют, а там посмотрим. Досмотрит — выхватят землю из рук новые русские. Охрядь! Налакается зелья, приползет в сельпо на четвереньках и колотит кулаком о прилавок: «Где тушенка? Где сгущенка?» А у самого нос травой зарос. Седня, засветло еще, приезжал Агафошка с мафией на шестиколесной машине. Карасей неводили. Бороздили, бороздили бреднем — пусто. Мафия осерчала. «Ты чё, Агафон, мозги пудришь? Где обещанная рыба? Хочешь, тя, балаболку, коровьими лепехами накормим?» Племяш доказывает: «Вода шибко светлая, карась видит бредень и плашмя на дно ложится». Так порожняком и утортали. Нет, неправильно живут молодые. Хоть бы учились, а то… — старик отрешенно махнул рукой, — за водкой наперегонки бегают, да хлебушком в друг друга кидаются. Одним словом — демократия! Да… Был я, Натолий, намедни в городе. Насмотрелся. Фрукты на базаре по пятьдесят рубликов за кило. Сдуреть можно. Продавцы — проноженные, соображают: хлебушко-то тижало в поле достается. Легче в магазине купить, чем сеять. Фрукты — живая деньга. Совесть надоть иметь. Если хлебушко по дешевке ешь, то и фрукты подешевле продавай. Подумаешь, груши-яблоки, раньше в Сибири в глаза их не видели и не умирали. Эти самые продавцы нас, русских, из республик гонят, а сами сюда грабить едут. Кто виноват? Мы сами виноваты. Гордость надоть иметь, тогда и уважать будут. Эх! Сбросить бы мне годков полсотни да грамотешку, навел бы я в Расее порядок, заткнул бы за пояс етого мизгиря Горбачева или культяпу Ельцина. Чо-то не так у нас в государстве, Натолий. Не по-русски как-то все делается, не по-людски. Живем как в сказке: чем дальше, тем страшнее…
Сидор щурился от огненной пляски костра, рассуждал о житье- бытье и усмехался.
А ночь таяла. На востоке небо заметно порозовело. По лесной опушке пробежал ветерок и спрятался в перепутанных травах. Сквозь робкий шелест дроглых осин просвечивалось еле уловимое дыхание умирающего озера. Я грелся у костра, взволнованно слушал старого человека и спрашивал себя: «Правильно ли я живу?» И не находил ответа. В чем-то глубоко виноватым чувствовал я себя перед стариком.
— Чё, родимый, крутисся? Усни, — пожалел он. Пожаловался вроде самому себе: — Со старшим зятем на днях повздорил. Работает в рыбнадзоре. Прирулил на казенной легковушке в гости. Как чуял: я бычишку собратся резать, охромал чё-то бычишка. Зашел зять в избу, прямо в грязных обутках протопал в горницу по чистым половикам, я с ветеринаром как раз беседовал. Зашел зять и вклинился в наш разговор: «Как живешь-можешь, профессор кислых щей?» Оскорбил меня, сопля такая, перед чужим человеком. Хорошо, бычишку зарезал, старуха свеженины нажарила, в сельпо за вином сходила. Зять пить отказался: «Разе ето вино? Тараканья отрава». Не хошь, неволить не станем. Спрятали вино в чулан про запас. Сидим, значит, жареху уплетаем. Старуха возьми и пожалуйся зятю: «Хворать стала, Лазарь. Может, какую лекарству достанешь в городе?» Он давай ее стыдить: «Тя, мать, об дорогу не ушибешь. Чем ныть, истопи-ка банешку». Заплакала старуха, убежала в куть. Такая обида меня взяла, такая обида. «Ну, погоди, — думаю, — лешак пузатый, отбрею». Пошли вечером в баню и схватились там. Я говорю: «Брюшину-то, Лазарь, на взятках отрастил, чисто баба на сносях». Взвился зять! Белье в охапку — и в легковушку. Попутно стегно от бычишки прихватил.