Чаша страдания
Шрифт:
Действительно, тетя Оля составила очень осторожный план. Мария любила музыку и иногда ходила на концерты. Прямо от тети Оли она проехала по Никитскому бульвару на трамвае «А» («Аннушке», как его звали москвичи) в консерваторию и купила дешевый билет на верхний ярус. Ее нервы были взвинчены до предела, так что она даже дрожала. К ее страху быть замеченной с иностранкой примешивались мечты — как было бы хорошо встретиться с Бертой дома, усесться, поджав ноги, на диван и говорить, говорить, говорить… Они расстались, когда Марии было двенадцать, а Берте — восемнадцать. Но они были очень близки, Берта ее опекала, раскрывала ей глаза на жизнь. Ближе Берты у нее уже никогда никого не было. И вот с тех пор прошло двадцать шесть лет — целая жизнь. Сколько она хотела бы рассказать Берте, сколько — услышать от нее! Сесть и говорить, говорить, говорить… Такое
На концерте, сидя в последнем ряду третьего яруса, она почти не слышала музыки, только волновалась: как произойдет встреча? Хорошо, что Берта дала свою фотографию, ее легче будет узнать. Впрочем, она была уверена, что узнала бы ее и так, узнала бы по голосу крови. Желание встречи смешивалось с паническим страхом возможных последствий, если за иностранцами следят даже на концертах. А следят везде, скрыться невозможно. Даже среди публики могут быть стукачи. Она должна сдерживаться, она постарается казаться совершенно спокойной. Главное — ничем не выдать своего волнения, делать вид, делать вид, делать вид… Она тупо смотрела на висевшие по стенам в овальных рамах с лавровыми листьями большие портреты великих композиторов. Там всегда были портреты Баха, Моцарта, Бетховена, Гайдна, Генделя, Шуберта, Шопена, Мендельсона, Шумана, Вагнера, и русских — Глинки, Чайковского. Они были привычны ей с детства. Ведь это именно Берта впервые привела ее в этот зал еще девочкой. Тогда она впервые увидела лица этих композиторов, и они смотрели на нее — с каждой стороны по шесть портретов. И потом она видела их, когда ходила на концерты вместе с Павлом. Теперь она рассеянно глянула на них и вдруг увидела другие лица. Вместо Генделя, Шуберта, Мендельсона, Шумана и Вагнера на нее смотрели Мусоргский, Бородин, Римский-Корсаков, Балакирев и Рахманинов. Что это? Мария даже тряхнула головой, чтобы отделаться от этого ощущения. И тут до нее дошло: западных композиторов заменили русскими так же, как в науке имена западных ученых заменяли русскими: политика русского приоритета, а на самом деле — великорусского шовинизма.
В антракте она спустилась в холл партера. Публика, оживленно беседуя, ходила взад и вперед по правому и левому коридорам, часть людей останавливались в пролете между двумя лестницами и группой стояли возле картины Репина «Славянские композиторы». Там Мария увидела стоявшую в стороне Берту. Та делала вид, что рассматривает картину, но поводила головой в ожидании Марии. Сдерживая шаги, чтобы не побежать, Мария подошла, встала позади, шепнула:
— Берточка, милая моя, любимая. Только не оглядывайся. Я буду говорить, а ты слушай и не поворачивайся. Потом я обойду тебя, встану на твое место и буду смотреть на картину, а ты встань сзади и говори.
Прерывающимся от слез торопливым шепотом она коротко рассказывала ей самое главное о своей жизни с Лилей. Закончила:
— Девочка ничего не знает о тебе, я не хочу, чтобы ее отягощала эта тайна. Но поверь мне, если бы только появилась какая-то возможность, мы бы с радостью сбежали в твои края.
Берта встала позади нее и таким же шепотом со слезами говорила:
— Если бы появилась хоть какая-то возможность, я бы вас вырвала отсюда. Завтра я опять встречусь с тетей Олей. Она такая умная и смелая, она единственная не боится встреч со мной. Я передам тебе с ней кое-какие вещи и дам свой адрес и телефон. Может, когда-нибудь, когда-нибудь кончится весь этот ужас и тебе пригодится мой адрес.
Уже прозвенел второй звонок, когда они повернулись лицом друг к другу. Как хотелось им обняться и поплакать, поплакать от радости встречи и от горестей прожитой жизни! Но их разделяла человеческая несправедливость… Несколько секунд они смотрели друг на друга, а потом, чувствуя, что может разрыдаться, каждая повернулась и пошла к своему месту.
Не дожидаясь окончания концерта, Мария спустилась опять на то же место к картине Репина, и, когда толпа шла к лестнице, она издали увидела Берту. Та тоже искала ее глазами, прошла близко, шепнула еле слышно:
— Прощай, моя любимая [41] .
Из консерватории Мария шла по улице Герцена как пьяная, ничего не видя от слез. Ночью она сдерживала рыдания, чтобы не разбудить Лилю. От силы переживаний у нее начался сердечный приступ, она с трудом встала принять капли. Проснулась Лиля:
— Мамочка, что с тобой? Ты плачешь?
— Нет,
33. Взросление Лили Берг
Когда Марии на работе шепотом передали новость об аресте Еврейского комитета, она пришла домой подавленная, бледная и даже перед Лилей не смогла сдержаться — разрыдалась. Лиля испуганно спрашивала:
41
Эпизод тайной встречи двух родственниц в Большом зале консерватории автору рассказала одна из них.
— Мамочка, что с тобой, что случилось? Ты узнала что-нибудь плохое про папу?
— Нет, про папу я ничего не узнала. Но это опять началось, доченька, — опять арестовывают невинных людей. Господи, когда же это кончится? — и рассказала все дочке.
Лиля спросила:
— Так их арестовали потому, что они евреи?
— Да, девочка моя, потому что евреи.
Детские эмоции острее, а суждения безапелляционней, чем у взрослых. Лиля закричала:
— Как я ненавижу все правительство, и Сталина этого противного ненавижу всей душой!
Мария даже испугалась:
— Доченька, никогда ни при ком не говори этого. За такие слова тебя и меня могут арестовать и посадить на всю жизнь в тюрьму.
— Ну и пусть арестовывают, может, там я все-таки увижу своего папу!
— Ну, ну, успокойся, не надо так…
Лиля была уже не маленькой девочкой, она часто думала об отце, но не хотела тревожить маму лишними вопросами: они думали об одном и том же и об одном и том же молчали друг с другом. Росла Лиля осторожной тихоней, тише воды, ниже травы, носила только форменное коричневое платье с черным передником и заплетала две косички — «крысиные хвостики». У нее была прекрасная память, она легко запоминала математические и химические формулы, географические названия и исторические даты. От мамы она знала, что папа был военным историком, и стала читать недавно напечатанные исторические романы Фейхтвангера и другие книги по истории. История ей нравилась, она стала думать: «Наверное, это интересно — быть историком… может и я стану». Школьный учебник не мог удовлетворить ее интереса, а покупать книги для них с мамой было дорого. Она часами сидела в районной библиотеке и читала исторические книги.
Хотя Лиля считалась лучшей ученицей в классе, но сама относилась к этому спокойно. Девчонки-старшеклассницы сбивались в группки, то дружили, то ссорились друг с другом. Некоторые считали ее зубрилой и посмеивались над ней. Она это знала, но не хотела спорить или сердиться: боялась, что кто-нибудь может ее оскорбить, наградить позорным клеймом «дочери врага народа». Лиля была хорошенькой сероглазой девушкой, но от постоянного чувства приниженности у нее выработалась манера держать голову склоненной вниз и смотреть на все искоса, снизу. Так она и ходила — с опущенной головой и глядящими в пол глазами. Чего ей не хватало, так это сердечной подруги, с которой она могла бы делиться своими мыслями. С мамой была духовная близость, но мама — это все-таки не то: она из другого поколения, не всегда ее поймет. А сближения с какой-нибудь девочкой она опасалась, не доверяя людям: вряд ли кто-нибудь мог ее понять. Поэтому она старалась держаться в стороне от своих соучениц.
Страстью Лили было чтение стихов. С тех пор как во время войны она выступала в госпитале перед ранеными бойцами, она легко запоминала стихи наизусть. Теперь, подрастая, она чуть ли не благоговела перед словом «поэт». Поэты казались ей существами из другого, высшего мира, рожденными с чудесным даром. Мария дала ей почитать старую тонкую книжку стихов Анны Ахматовой, и Лиля увлеклась так, что на время даже забыла учебники. Она с упоением читала и перечитывала стихотворение «Любовь»:
То змейкой, свернувшись клубком, У самого сердца колдует, То целые дни голубком На белом окошке воркует, То в инее ярком блеснет, Почудится в дреме левкоя… Но верно и тайно ведет От радости и от покоя. Умеет так сладко рыдать В молитве тоскующей скрипки, И страшно ее угадать В еще незнакомой улыбке.