Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
Его любовь не нужна. Только к истерзанному сердцу сообщника (то есть к моему сердцу), так он подумал, всегда обращались мольбы Тутайна. Эгиль, может, вообразил — или демон ему подсказал, — что с того изначального периода, о котором сам он ничего не знает, мое сердце не жило свободно, а пребывало за решеткой, что в него периодически вцеплялись пальцы Тутайна… Эгиль хотел бы, чтобы они вцеплялись в его сердце… Хотел того, чего вообще не бывает… Он подумал о Гемме и тут же забыл ее, вспомнил свои причиндалы и мгновенно о них позабыл, он видел очень многое, видел даже такое, чего не дано увидеть ничьим глазам, разве что в момент гибели, в последнем ужасном падении (а он ведь падал, он падал): чужую душу и истерзанное
Наутро Тутайн, как только вошел в конюшню, наткнулся на Эгиля. Эгиль висел в стойле упряжной лошади. Лошадь ударяла в него задними копытами, поскольку боялась тени, качающегося тела. Эгиль, наверное, встал ногами на круп, а потом стегнул лошадь, чтобы соскользнуть со спины рванувшегося вперед животного. Тутайн взгромоздил Эгиля себе на плечи, притянул лошадь, опустил тело на ее спину, перерезал веревку и петлю. Он поспешно понес тело, взяв его на руки, к дому. Чувствовал, что оно еще теплое, как кровь. Казалось, смерть пока не оторвала это распухшее лицо от души… И вот Тутайн уже стоит на коленях, на полу, рядом с удавленником: двигает его руки, рвет на нем одежду, вдувает ему в ноздри воздух… Жадными сосущими поцелуями раздвигает губы Эгиля и соединяет свой язык с его языком…
Первое, что я узнал о несчастье: что Тутайн лежит на недвижном Эгиле, чей рот перепачкан землей, и трясет его, присосавшись ко рту. Я мог бы подумать и, кажется, на секунду подумал, что вижу вампира, который уничтожает свою жертву. Я в тот момент увидел перед собой убийцу. Я вскрикнул. Но Тутайн знаком показал, чтобы я протянул ему стоящую в буфете бутылку коньяка. Он увлажнил грудь и губы распростертого на земле человека. И нанес ему несколько легких пинков в живот.
— Врача! — сказал он. — Нет, погоди пока…
Я все еще был в полной растерянности.
— Помоги же мне! — крикнул он. — Эгиль повесился. Но он еще жив. Я знаю, он жив.
Мы растягивали тело и снова сдавливали, чтобы грудная клетка вздымалась и опадала. Мы понимали — я уже не помню, по каким признакам, — что воздух попадает в рот и выходит изо рта. Мы работали с этим обнаженным телом, пока у нас из всех пор не выступил пот. Первым, что изменилось, было лицо. С него не только спала опухлость, оно еще и побледнело — не только на поверхности, но и глубоко под кожей. Глаза, которые прежде с жутким упорством оставались наполовину открытыми, теперь закрылись. Мы увидели, что сердце бьется — не регулярно, а скорее порывисто, будто пытается справиться с вынужденной остановкой. Эгиль очнулся от беспамятства. Точнее, его веки открылись. Первые вздохи мы услышали гораздо позже. И даже после этих первых вздохов, когда Эгиль задышал равномерно, он долго лежал без движения — вероятно, без всяких мыслей.
Когда стало очевидно, что жизнь к нему вернулась, Тутайн поспешил в контору, связался по телефону с доктором Йунусом Бостромом. Еще до прихода врача мы накапали в рот Эгилю коньяку, завернули пострадавшего
Пришел доктор Бостром. Он был в хорошем и уступчивом расположении духа. Удовлетворился тем объяснением, которое дал ему Тутайн и которое уложилось в три фразы. Сделал больному два укола, осмотрел ссадины на его шее.
— Он по чистой случайности остался жив, — удовлетворенно констатировал доктор. — Людям не хватает оптимизма. Я же всегда остаюсь оптимистом.
(За полчаса до прихода к нам он сделал себе инъекцию.)
— Я не болтлив. Врачу не пристало быть болтливым. Неприятных последствий не будет. Вы никогда ничего не услышите об этом происшествии. Но нашему другу надо отлежаться в постели.
Тутайн пошел проводить доктора до ворот.
Я сомневался, стоит ли укладывать Эгиля в его комнате. И решил уступить ему свою постель. Он охотно позволил, чтобы я помог ему добраться до спальни. Он лишь слегка опирался о мое плечо. Сказал, что болей у него нет и он, мол, скоро заснет. Впрыснутый наркотик освободил его душу от пережитого потрясения. На несколько коротких часов каждый из нас может получить такое счастье: счастье безличное, не затрагивающее наши чувства, а представляющее собой фантастическую подмену сознания.
Когда мы наконец стояли друг против друга — Тутайн и я, — он сказал:
— Я поклялся себе, что не буду больше убивать. Что раны, которые я нанес Мелании, — последний для меня акт насилия. А теперь происходит такое… без моего содействия.
— Эгиль любит тебя, — ответил я. — Ты искал у него защиты. Он тебе в этом не отказывал. Но ты не пытался истолковать окружавшие тебя знаки. Ты поспособствовал тому, что Гемма меня оставила. Фалтин — твой союзник. Теперь вот и жизнь Эгиля разбита. Почему ты настроил себя на слепоту? Какую цель ты преследуешь? Ты своенравен, очень своенравен.
Он с удивлением смотрел на меня. Даже не пытаясь понять мои слова или оправдаться.
— Я не хотел этого, — сказал он просто.
— Ты хочешь, чтобы все мы оставались во тьме. Ты не хочешь спасения. Ты прогоняешь молодых друзей. Правда, помощь от них ты принимаешь, потому что не можешь помыслить, что будешь прощен. Благодать умирает, столкнувшись с твоим страхом. Даже один жадный поцелуй представляется тебе излишеством. Ты соблазняешь друзей своим достойным любви внешним обликом; но не открываешь им сердце, отказываешь в доверии, даже в сострадании.
Я оскорблял его. Но вдруг запнулся на полуслове. Увидев в его лице неземное изнеможение.
— Я хочу… я хотел, — сказал он, — чтобы Эгиль жил. Я не вправе расходовать еще одного человека. Довольно того, что разрушаешься ты, постепенно. Я совершил ошибку, когда пытался использовать Эгиля для самоуспокоения.
У него не получалось точно выразить, что он имеет в виду. И мне вспомнился почти бессловесный разговор накануне вечером: это непостижимое требование, которое он на меня обрушил; его самоуничижение, порожденное одной-единственной болью; его воля — преодолеть мою печаль, чтобы не осталось никаких горестей, кроме его собственных, кроме его запачканной совести, которую он прикрывает приятнейшей внешней видимостью, кроме его полуосознанной любви, которая похожа скорее на сочащуюся рану, на отвратительный разрез, углубляющийся в здоровую плоть, чем на чашечку цветка, выполняющего свое предназначение на дне горной впадины. Еще я вспомнил, что, вопреки всем доводам разума, он, позволив мне увидеть его несчастье, утешил меня; что руки Тутайна прикасались к моей коже так, будто были усыпляющими благими лучами; что он сумел совершить чудо — потому что неуловимым для чувственного восприятия образом жертвовал собой. Это человек, который не знает себя, остается для себя темным, но излучает — изнутри наружу — невидимое пламя.
Я быстро сказал:
— Пойди к Эгилю и помоги ему.
Казалось, он меня понял. Он ответил:
— Хорошо. Но сейчас я очень устал.
Он сразу сделал практический вывод из этого утверждения. Подобрал с пола одеяло, прошел в контору, лег на софу и мгновенно уснул.
Эгиль все еще плавал в гуманном море наркотического опьянения, и Тутайн в самом деле мог отдохнуть, прежде чем начнется новый этап борьбы, прежде чем Эгилю придется пережить самые тревожные часы, полные неясных опасностей… часы, когда он будет, наверное, готов ко всему…