Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
Рано или поздно, если я не хочу поступать безответственно, мне придется расстаться с ящиком, доверить его какому-нибудь другому месту на земле. Потому что моя тайна не должна быть раскрыта. Иначе безвольные останки мертвеца подвергнутся осквернению. С каждым годом вероятность, что я проживу и следующий год, уменьшается. Случайная смерть не должна застать меня врасплох и сделать нас с Тутайном объектом варварских пересудов живых людей. Я обязан измыслить для нас лучшую судьбу.
Мой дух пока не готов принять смерть с искренней невозмутимостью. Я еще не исчерпан до дна. Машина моего тела, кажется, не износилась. Меня еще сжигает желание думать, оправдать себя, понять судьбу и собственные поступки.
В тот вечер я поднялся, вышел из комнаты. Пудель поплелся за мной, вертелся вокруг ног. В сенях я зажег фонарь, прошлепал по грубому полу до длинного гранитного порога, спустился на одну ступеньку, остановился рядом со стойлом Илок. Кобыла заржала. Она ждала от меня корма и питья. Я насыпал ей сена и овса, протянул ведро с чистой холодной водой. Подошел ближе, похлопал по крупу и шее, прижался головой к мохнатому плечу. Щекой, ладонями я чувствовал тепло этого существа из
Такое предельное желание я испытывал нечасто — и редко его утолял. Я не отличаюсь дикостью нрава. Чьей-то плоти, не вожделеющей меня, мне, как правило, вполне хватало, чтобы счесть свое одиночество сносным. Я не мог не ценить блаженство, которое дарит зайчонок в моей руке, — или момент, когда что-то потустороннее очень мягко прикасается к сердцу. — А вот перья убитой птицы, пусть и блестящие, меня не обманут.
Я поплакал возле груди спокойно жующей Илок. И вскоре почувствовал себя утешенным, окрепшим. Я пошел в кухню, накрошил собаке черного хлеба в миску с молоком. Кот тоже присоединился. Себе я сделал бутерброды. Я очень проголодался и ел с жадностью. Во мне распространялся покой.
Так наше тело, болея, направляет себя к выздоровлению, если ему еще рано погибать. Боль имеет предельную точку. Избыток боли лишает нас сознания, переносит в темную пещеру, где чувство самосохранения и уважение к себе гибнут, где мы теряем что-то общезначимое и превращаемся в малоценную вещь. — Известно, что хорошее самочувствие тоже подвержено приливам и отливам, меняется от года к году. Мы этому радуемся. — Но мне кажется, что я пережил год, который с резкой определенностью, с кричащими противоречиями вдалбливал в меня такой принцип: я не могу освободиться от ограничений, накладываемых на меня моей жизнью, моей конституцией. Ограничения эти сковывали меня всегда. Надо мной проносились бури; меня периодически окутывала безымянная тьма, из которой я вновь и вновь выныривал благодаря неукротимому желанию присутствовать здесь. Я чувствовал себя больным. Дело не только в том, что в голове моей иногда возникали картины преисподней; и не в том, что внутренними глазами я видел царство под названием «НАПРАСНО»; все обстояло хуже: меня начали терзать жуткие головные боли. Они обрушивались на меня раз за разом, и под конец сердце уже не справлялось с этим. Тело купалось в холодном поту. Я со стоном забивался в какой-нибудь угол: истерзанная плоть, больше не способная реагировать даже на сочувствие животных. Но потом опять приходил в себя. Поднимался после сна, не принесшего облегчения, чтобы снова упорядочить инстинктивную жизнь: снова слышать, и смотреть, и упорно грезить, вынянчивая свои представления. Да, пространство черепа расширялось, превращаясь в протяженные ландшафты фантазии. Как и в предшествующие десятилетия, я писал музыку. Правда, это был период после завершения большой симфонии-оды, которую я назвал «Неотвратимое» и ради которой опустошил многолетние запасы своей музыкальной одержимости, боли, печали, жизненного опыта и формального языка. Теперь мне приходилось прилагать усилия, чтобы услышать новые звуковые последовательности — будто они доносились с другого конца мироздания. Я больше ждал, чем думал. Разум я приучил, чтобы он связывал отдельные фрагменты — возникающие в результате случайного и медлительного вдохновения или, наоборот, внезапно вспыхивающие в какой-то благоприятный час, — в искусные звуковые конструкции, в новые сообщения, в имитационные формы и проведения, отличающиеся мастерством, удивляющим меня самого. Я написал несколько вещиц для фортепьяно — с жестким звучанием, — а также две прелюдии и фуги для гигантской флейты Пана: я имею в виду орган, звуковая палитра которого неисчерпаема — она включает и сдержанные трубные вскрики, и пряные микстуры, и упоительно-стальные голоса аликвот, и напряженное, далеко разносящееся дыхание флейт, и жужжание насекомых, и глухой рык диких зверей… а лес органных труб способен смешивать свет и тени… а звуковой свод органа простирается от одних сумерек до других… и вообще это самый языческий из всех инструментов, но в церквях его укротили, сделав благочестивым. — В общем, и этот год имел свои музыкальные реальности: исписанные нотные листы остались, как предметы, у меня в руках: доказывая, что мой дух, даже в пору сомнений, уносил меня далеко — над дорогой, по которой ступали мои ноги. Воздух вокруг меня раздирался, словно завеса; и мне вновь и вновь показывали мои желания, невыполнимые, — к которым я мог приблизиться, только грезя о них. — Эта вечная вера человека, необходимая, чтобы он строил храм… Каменные помещения, мощные колонные залы, перекрытые куполами арочные средокрестия… Звучащие металлические трубы, чей насыщенно-гулкий голос будто крадется вдоль гранитных стен… Я видел бронзовые светильники-цилиндры, пестро украшенные дырчатыми орнаментами, которые внушают уважение своей древностью и многовековым символическим смыслом: волнистые линии следующих друг за другом годов, пути лун, катящиеся солнца, кресты, отмечающие наступление нового года, перси неба и моря; такие игры орнаментальных фигур, порожденные чудесной случайностью,
Я шел между надгробными памятниками моего духа. Моя душа — от жажды — покрылась пятнами. Бессильная неуспокоенность… Под конец жажда по воплощенности так томила меня, что я хотел только одного: упасть, врасти в ближайший утес; найти свою настоящую могилу в плотном первозданном фундаменте стеклянистой породы… Так проходили недели. Неплодотворное стремление к реальностям, созданным мною же. Пресыщение творчеством других. Пресыщение солнцем и сверкающими силами мироздания. Слова в напечатанных книгах: безъязыкое громыхание Неправды, потоки поддельных переживаний, отвержение кристального настоящего, характерное для рыночных зазывал.
Я был тенью тоски по Иному. Был — умирающим, который еще надеется спастись. Скучающим, который смотрит в выжженную адскую бездну. Но мой рот не разверзался для крика. Дни, серые, скользили мимо меня; я, по сути, даже не замечал, как они сменяются ночными тенями…
Сейчас ноябрь окутывается мягкой расслабленностью. Поля, теплые и недвижные, лежат под тихим блеклым небом. Земля — рыхлая и рассыпчатая; она грезит о грядущем нескончаемом плодоношении. Деревья по опушкам рощ и больших лесов стоят торжественно, не шелохнутся. На лиственных деревьях и кустах — последние рваные огненно-золотые уборы из гибнущих листьев. Это как новое начало, как надежда, обещающая исполниться уже завтра. Стоит небу проясниться, показывается солнце. А когда оно засияет, сразу начнется рост. Жизнь без нужды и бедствий. Мрак уже не будет могущественным. Зимняя ночь и холод, оледенение, немилосердно пожирающее всё, пройдут мимо тварного мира, не ухватив его своей цепенящей хваткой… Ах, это мы так грезим в красивый росистый день! Это темные стволы так грезят. Довольные зайцы в теплых шубках скачут по пустому полю. Ничто не мешает им добраться до распаханного участка. Их силуэты четки на фоне неба. Они исчезают за холмом. Только листва — зеленовато-бурая, мертвая — шуршит под ногами. Еще не стала гнилью; но на деревьях и кустах ее уже нет. Зима все-таки придет. Небо выпустит свои орудийные залпы. Туманы, дожди, снег, холод. Черный холод накроет землю, когда придет его срок.
Я не раскаиваюсь. Существует ли вообще возможность подлинного раскаяния? А если и существует, то не умрет ли человек от этого тотчас же? Пусть даже тело на несколько дней переживет отречение от уже свершившегося… Разве самоуничижение Виновного не есть лишь покров, наброшенный на сбивчивое обвинение против судьбы, которая заставила его стать виновным? Разве преступление не совершается во тьме — ослепленным Преступником? И разве раскаяние не являет себя только перед открытыми глазами Уже-изменившегося? — Признание подозреваемого — преступника или только ложно обвиненного — основывается не на раскаянии и не на том, что человек этот заглянул в бездну. Признающиеся стоят перед преступлением отчужденно, надеются на милость и пытаются спрятаться от неумолимой картины грозящей им гибели. Ими движет страх. — Ах, только незаинтересованные зрители, введенные в заблуждение дешевыми словесами, рассматривают вину через дверной глазок наказания; и только их удовлетворяет жесткий закон, созданный власть имущими для своего удобства.
Я поворачиваюсь лицом к Чужаку с не испорченными работой руками: говорю ему, что никто не докажет идентичность Преступника и Обвиненного-в-преступлении. Настоящее признание поднимается из других источников и доходит до губ. — Зубы у меня стучат. — Признание поднимается из других источников и становится словами. Жестокость процесса припоминания… За семь лет наше тело полностью демонтируется. Даже за один день его могут опустошить лихорадка, страх, боль, ранение. Однако сны посещают нас от рождения и до смерти. Наши кости накапливают картины воспоминаний, десятилетие за десятилетием: складируют их, как кремнистую Нетленность; наши толкования — лепечущие знамена, что превращаются в лохмотья и долетают до звезд. Наше бытие в качестве костного каркаса не ставит никаких ограничительных рамок для возвращения бывшего прежде.
Признание поднимается из других источников и — уже как слово — доходит до губ. Один человек берет на себя вину других. Совершает преступление других. Он не признается в том, что, как и эти другие, совершил преступление. Он признается, что это его преступление. Признается в том, чего не совершал. Раньше людей пытали. Им говорили, в чем они должны признаться. Они делали этакие образцовые признания. Слово за словом, а сами уже были покалечены. Лишены человеческого достоинства. И признания разрастались вместе с их болью. Или стыд, этот инструмент, позволяющий обнаружить рану души по путаному бормотанию: стыд тоже заставлял их говорить, устанавливая равенство между нанесенным им оскорблением и силой зла. Эти жертвы обрушивались в Бездонное. Становились виновными перед всем миром. — Какая ценность в таком признании? Какая вина — в преступлении?
Чужак спросил меня: «Почему вы спорите? Что вам за дело до всего этого? Почему вы не хотите жить в мире? Вас никто не принуждает отказаться от успокоенности».
Я ответил: «Разве грубые, варварские времена уже миновали? Разве пытки упразднены? Все остается, как было в начале истории. Честные забойщики скота не решаются отрицать наличие у животных души. Но кляп во рту у сжигаемых заживо подавляет крик, а не боль. Яд, парализующий мускулы, создает иллюзию смерти жертвы, подвергаемой вивисекции. Боль, которую заставили онеметь, десятикратно усиливается».