Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
— Драгоценный груз имели мы на борту, — сказал он, выпятив губы. — Драгоценные вещи. Живописные полотна. Поймите меня правильно, господин кухмейстер (он обращался к собеседнику по-английски, на «вы», а не на «ты», как принято на всех морях), там было самое прекрасное, что только можно измыслить. Представьте себе: весенний лес; молодые листочки, застигнутые в момент рождения, выглядывают, влажно поблескивая, из лиловых почек. Стоит на них посмотреть, и ты чувствуешь во рту вкус воды. И некая дева (он в самом деле употребил это слово), совершенно нагая, верхом на олене въезжает на луг, усыпанный желтыми цветами{23}… Такого рода были эти картины. Все написано натуральнейшими красками. Вы меня правильно поняли, господин кухмейстер? Вы знаете мрамор? Видели вы когда-нибудь золотой мрамор? Золотой мрамор, это как пламя в печи. Это, само собой, мрамор, но только насквозь пронизанный
Он выложил все это с исполненной достоинства убежденностью. Потом по лицу его потекли слезы.
— Корабль получил пробоину. И все погрузилось в пучину. Эти сокровища теперь на дне моря, — сказал он.
Я выбрал для себя нижнюю койку; Альфред Тутайн должен был спать на верхней. После того как мы — двое молодых людей, испытавших недавно сильные переживания, — раздобыли себе в камбузе невкусный ужин и, сидя на койке, молча съели его, мы стали укладываться спать. Альфред Тутайн успокоился; но им, казалось, овладела сильная усталость. Его взгляды уныло цеплялись к моим движениям, и мне не оставалось ничего другого, как, в свою очередь, уныло обводить глазами фигуру Тутайна. Мы медленно разделись, оставив на себе только рубашки. Потом я обхватил ноги матроса и задвинул его на верхнюю койку. Теперь он лежал там, зажмурившись. Я еще постоял возле койки, глядя в это невыразительное лицо, которое трудно было соединить с представлением о приятном юношеском возрасте его обладателя. Сладкая боль паутиной оплела мой дух. Я не отдавал себе отчета в том, что мною движет. С самого утра, когда затонула «Лаис», я ни в чем не отдавал себе отчета. Я закапсулировал ощущение собственной вины. Я бы мог оживить в памяти поток событий, со всеми их подробностями, с момента исчезновения Эллены. Я от этого уклонялся. Уклонялся, ибо не хотел увидеть всю полноту постигшего меня горя. Моя печаль стала бы безграничной, если бы я вгляделся в него. Но я не хотел быть печальным… Теперь, по прошествии трех десятилетий, для меня настолько самоочевидно исчезновение Эллены на борту «Лаис», что я едва не забыл написать об этом. (Привычные нам самим факты и мысли мы замалчиваем чаще всего; а если и задаемся целью их высказать, то бесконечно повторяем одно и то же.) Итак, Эллена — моя любимая, дочь Вальдемара Штрунка — исчезла на борту «Лаис». Бесследно и без всякой причины, как нам тогда казалось. Мы искали ее. Что нам еще оставалось, кроме как искать ее? Эти поиски мало-помалу стали нашей одержимостью. По крайней мере, некоторые из нас сделались одержимыми. Мы взбунтовались. Готовы были опустошить все вокруг. Ничто не казалось нам важным, кроме поисков. Чтобы узнать то, чего нам не полагалось знать — сам я узнал это гораздо позже, — мы поставили на кон корабль вместе с его грузом. И проиграли. Непостижимо. Были часы, когда мы с радостью согласились бы умереть, настолько сладострастным и вместе с тем отвратительным было происходящее — настолько невыразимо-печальным и мучительно-сладким.
Вечером того дня я уже не мог выдерживать свои душераздирающие внутренние порывы. Я больше ни о чем не думал. Просто смотрел в лицо Альфреда Тутайна, в лик своего товарища по кубрику, ради которого — чтобы помочь ему, если он снова начнет задыхаться в рыданиях, — я и очутился здесь. Я тихо
Вихрящаяся вода океана, взбалтываемая пароходным винтом, казалось, ударяла деревянными колотушками в днище. Поршни машины дрожали (что было слышно и сквозь волну от винта), хихикали в трещинках предметов. Альфред Тутайн дышал; но я не мог расслышать, как он дышит. Я сказал себе: двое пьют один и тот же воздух. И заснул без всяких страшных мыслей.
Среди других записок капитана был и отчет о его встрече с суперкарго. Встреча, наверное, произошла на следующее утро. Вальдемар Штрунк придавал большое значение тому, чтобы я узнал содержание тогдашнего разговора. Вскоре после возвращения на родину он несколько раз посылал мне копии этой записи, в разные концы мира, пока — почти через два года после катастрофы — одна из копий не настигла меня в Норвегии. Казалось, некий дух водил пером капитана. Потому что я обнаружил там удивительные отклонения от обычного стиля его писем.
Суперкарго сам подошел к Вальдемару Штрунку и принудил его к разговору. Георг Лауффер просто схватил капитана за рукав кителя и потянул за собой, как невоспитанный ребенок. Оба мужчины ступили в нору суперкарго. Между временными стенами-перегородками теперь висел гамак. Как и пожелал Георг Лауффер, в помещении имелся пустой ящик, чтобы сидеть на нем. Для себя суперкарго выбрал гамак. Он устроился в нем, ссутулив спину и подтянув колени к груди.
— Через неделю или дней десять мы доберемся до какой-нибудь гавани; тогда уныло-серый небесный свет принудит нас смотреть на вещи более трезво. Спрятаться мы не сможем. Нам придется оправдываться, — начал Георг Лауффер.
Вальдемар Штрунк промолчал.
— Один из нас должен прибыть в другое место, — сказал Георг Лауффер.
— Но мы же плывем на одном корабле, — ответил Вальдемар Штрунк.
— Ах, — вздохнул Георг Лауффер, — корабль, конечно, следует своим курсом; но мы-то к нему не прикованы.
— Я не хочу ни разгадывать ваши мысли, — сказал Вальдемар Штрунк, — ни предвосхищать ваши побуждения; но думаю, что ваши планы наверняка непродуктивны или даже вредны.
— У вас предвзятое мнение обо мне, — возразил Георг Лауффер.
— Нужно положить конец этой авантюре, — сказал Вальдемар Штрунк. — Я отказываюсь связывать крепким узлом прошлое и будущее.
— Вы беретесь за нечто неосуществимое, когда пытаетесь разъединить потоки событий, — ответил Георг Лауффер. — Еще никто не покаялся перед судьбой. Врата вины стоят широко открытые{25}.
— Я выполнил свой долг, — сказал Вальдемар Штрунк, — если не считать нескольких мелочей. Я не боюсь упреков. Да и какую горечь не смог бы я проглотить — после того, как через мою глотку прошли пилюли для лошадей? Какая угроза заставила бы меня хранить сор, оставшийся от последних недель, как съедобные крохи пищи?
— Но ведь произошло несчастье — в результате сурового вердикта Млечного Пути, — и мы были его инструментами, — сказал Георг Лауффер.
— Произошло несчастье, — возразил Вальдемар Штрунк, — но вы не заставите меня меланхолично каяться в будто бы проявленной мною халатности. Я не боюсь за нормальное продолжение своей карьеры. Мой капитанский патент останется незапятнанным. Я буду защищать эту бумагу, пусть даже в будущем такое свидетельство мне не понадобится.
— Вы не сможете уклониться от силы изменения, — сказал Георг Лауффер. — Вы уже чувствуете, как что-то оттесняет вас от вашей профессии.
— У меня пропал великолепный корабль — из тех, какие можно увидеть между бодрствованием и сном{26}, — сказал Вальдемар Штрунк. — Старому мастеру Лайонелу Эскотту Макфи только раз в жизни удалось так полно использовать свойства хорошего материала. — Молодой, несокрушимый корабль. Я не обнаружил в нем никаких изъянов. А с неведомыми проклятиями, которые кто-то встроил в него, я не желаю иметь ничего общего.
— И все-таки подобные мысли приходили вам в голову, — сказал Георг Лауффер. — Это меня успокаивает; значит, я могу без стыда высказать предположение, что чистые и твердые лесные деревья, распиленные потом на доски, выросли на почве, удобренной кровью.
— Я отклоняю такое соображение, — сказал Вальдемар Штрунк. — Деревья не пьют кровь, пока она не превратится в гниль.
— Но мы ведь ничего не знаем о гнили, — сказал Георг Лауффер. — Верующие, уверенные в своей религии, полагают, что из гнили кладбищ, накапливаемой столетиями, из всех могил — даже тех, что давно сровнялись с землей, — когда-нибудь восстанут миллиарды человеческих тел. И мы не знаем, какие свойства приобретают растения, под корнями которых теснилось сто тысяч трупов. Когда высвобождаются души. И этот плавучий лес тоже становится свободным.