Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
«Хотите улучшить мир?» — усмехнулся Чужак.
«Я не отрицаю путаницы и трудностей, связанных с правильным истолкованием жизни, — ответил я, — я вижу силу иллюзий. Я не нахожу прямого пути. Никто его не находит».
Не преступление взбаламучивает человеческий мир, а приговор тех многих, которые знают всё лучше, чем отдельный человек, — и так умело разыгрывают на подмостках времен красивые сцены о семье, паломническом пути поколений, вине и наказании, посеве и жатве… Судьба тех, кто стоит с полупустыми руками, потому что им не хватает благодати: для работы — сил; для любви — красоты; для ежедневной умиротворенности — хлеба, достающегося без слез; для жестких поступков — отсутствия сомнений; для жестокости — веры; для того, чтобы их уважали, — одежды, скрадывающей недостатки… Судьба тех, кто оставляет после себя духу времени почти одно только недовольство: неужели она настолько достойна презрения, что судьи и проповедники только осуждают таких людей, не извлекая из их страданий никакого урока? — Да, да, я тоже знаю: через сто лет все это будет забыто, потеряет значимость, станет как бы никогда не бывшим, исчезнет вместе
Но, по крайней мере: я не раскаиваюсь. Пока не раскаиваюсь. Я хочу защищаться от раскаяния… пока смогу. Спектакль праведных, как бы хорошо он ни разыгрывался, наполнен тьмой. Они благодарят Бога за то, что не нарушали общепринятых норм поведения — что им нечего стыдиться, что стыдно должно быть другим, которых они, эти сильные, разоблачают: срывают с них лохмотья, обнажая их раны и прирожденные уродства, выставляют на всеобщее обозрение их нечистое постельное белье, показывают, что их слезы — не более чем вода… И все-таки стыд — это не брат раскаяния. Это только наглый пристрастный голос других, эхо которого мы не можем заткнуть. Мы знаем, чего мы должны стыдиться: нарушения запретов, которые нам вдалбливали с детства; у меня до сих пор краснеют от стыда щеки, когда я вспоминаю, как готовил для себя и своего приятеля лепешки из обычной грязи, — потому что меня приучали к чистоте и опрятности; когда вспоминаю, как меня, подростка, принимали в мальчишеское сообщество — принимающий присягу, стоя в темноте, пустил на меня и мою воскресную одежду теплую струю мочи, а мне прививали отвращение ко всякого рода выделениям; мы стыдимся разоблачения наших тайных жгучих желаний: быть заодно с угнетенными, с животными в клетке, со шлюхами в борделе, с подвергающимися линчеванию неграми — но, между прочим, не с уродами, проклятыми уже в момент рождения; да, нашей любви должны мы стыдиться; и не того, что мы уступаем живущему в нас зверю — в этом без стеснения признаются даже старухи, — а именно нашей любви, которая шагает от одной глупости к другой, так что мы, даже не успев этого осознать, оказываемся зажатыми в клещи. Мы знаем, чего мы должны стыдиться. Наши мысли, наши поступки не находят одобрения у соседей. Мы затаиваемся и боимся разоблачения. Мы видим: только привлекательность и красота обладают привилегиями. А еще — те избранники, что манипулируют властью. — Ах, насколько же лишен смысла даже такой стыд! Вы только задумайтесь, чего человек, человечество в целом НЕ СТЫДИТСЯ. Задумайтесь, какие мысли люди НЕ НАХОДЯТ НУЖНЫМ СКРЫВАТЬ! Руки, обагренные кровью жертв войны или забитых животных, не считаются позором для их обладателя. Благочестивый ханжа будет оскорблен, если увидит обнаженное женское бедро; но вид выпотрошенной курицы не поколеблет основ нравственности. Сладострастие повсюду преследуется и изгоняется, однако Жестокость устраивает для себя публичные гекатомбы…
Нельзя признавать такой стыд инструментом для поддержания нравственности. Нельзя ссылаться на него как на аргумент, когда ты говоришь или пишешь. Ему нельзя доверять.
Но мне от него никуда не деться, потому что меня воспитали определенным образом. Мне придется этот стыд отбрасывать, раз за разом, когда моя память будет вспыхивать красками подлинной реальности. Стыд будет меня унижать, искажать мои слова, затруднять для меня познание правды. Стыд будет ненавидеть точность моих воспоминаний: мою самую собственную собственность. Стыд будет мне нашептывать, что я стану виновным, если не воздвигну между собой и своей судьбой эту нравственность, эту меру: а в действительности — его нравственность, его меру.
Я понимаю: легко устыдиться и потом всё забыть. Но я не хочу забывать. Я все еще хочу подвергаться опасности погибнуть, так и не освободившись от своих заблуждений. Хочу исхитриться и стряхнуть с себя приговор, вынесенный мне миром. Хочу оставаться отщепенцем, пусть даже со слабыми силами. Стоять на краю надежды и ни в чем не раскаиваться. Ни одного человека больше не считать своим другом и все же выстоять: потому что то время еще здесь — время моего прошлого. Потому что мой образ жизни не хуже, чем у других.
У меня не было привилегий по рождению. И я ничем из общей массы не выделяюсь. Мама могла любить такого заурядного человека. Отец же ему — то есть мне — не доверял. Я сомнительная фигура. Хотя машина моих внутренних органов всегда работала и сейчас работает почти без сбоев… А вот мысли тяжелы на подъем, и в них мало радостного. Сравнивая себя с другими людьми, я понял, что мои духовные задатки вполне заурядны… но тем не менее противился нравственным меркам большинства. Только одну способность — после того, как обстоятельства заставили меня ее обнаружить, — я с усердием пытался в себе развить: склонность и умение сочинять музыку. То, что во мне прячется талант и его можно выманить наружу, было для меня неожиданностью. Поначалу я не собирался углубляться в дебри, продираться сквозь которые можно лишь ценой огромных усилий. Я хотел того же, чего хотели от меня родители: переходить из одного учебного заведения в другое и в конце концов стать образованным человеком. Только однажды я поддался желанию приблизиться к авантюре, для которой тогда еще недостаточно окреп: мне захотелось хотя бы извне притронуться к тому, что прежде никак
Когда проповедник Лиддон из собора Святого Павла в Лондоне стоял у гроба Чарльза Дарвина, чтобы благословить тело ученого-еретика, прежде чем оно будет предано земле, он облегчил свою совесть, но и избежал негодования собравшихся, воскликнув: «Свят этот факт!» Sanctus, sanctus Dominus Deus Sabaoth. Pleni sunt coeli et terra gloria tua{17}.
Чем бы мне помогло, если бы я не помнил о фактах? Ни о небе, ни о земле, ни о Природе, всегда мне симпатизировавшей? Ни об Альфреде Тутайне? Не помнил бы ни о плохом, ни об опасностях, ни о конфликтах и их разрешении? Ни о самом месте действия? — Если бы я уклонялся от воспоминаний? Я бы тогда раскаялся? И больше бы не хотел той жизни, которая была и остается моей?
Я должен хотеть вспоминать. Память это и есть моя мера. Я не вправе быть человеком, который через каждые двадцать четыре часа всё забывает{18}. Я хочу попытаться вспомнить себя. Я должен дать полный ответ. Полный ответ? — Он где-нибудь да прервется. В нем обнаружатся десятки тысяч лакун. Не бывает, чтобы поток переживаний полностью обратился вспять. Никакой сон не будет для этого достаточно протяженным, никакой мозг — достаточно точным. Повсюду захлопываются двери. Я знаю, знаю, что двери захлопываются. Двери захлопывает Сильнейший. Ни один завоеватель, когда умрет, не удержит в руках захваченные страны. Ему могут бросить лишь несколько комьев земли…
Я признаю свое смятение; но я все-таки пишу. У меня есть план{19}.
Декабрь{20}
Уже много дней ледяной ветер с востока носится над землей. Он жадно слизал первый снег. Земля опять обнажилась. Стеклянный холод меняет вид земной коры. Едкая снежная пыль звенит над полями. Покачиваются голые лиственные деревья, утратившие гибкость и тихо потрескивающие. Так обстоит дело по краям глубоко промороженных лугов. Дальше в лесах болотистая мягкая почва, внезапно изменившись, уподобилась застывшему цементу. Корни растений оказались вплавленными в неумолимую каменную породу. Краски, которые дарит солнце, настолько прозрачны, что на них больно смотреть. Тени света — как удержавшаяся синяя ночь.
Воздушный океан, когда в него вламывается тьма, пропитывается жестокостью. Земля больше не имеет ни дымки, ни запаха. Вчера я видел, как ярко сияющая Венера стояла под лунным полумесяцем. И казалось, вместе с лучами этих небесных тел на нас дождем падает холод мирового пространства. Ко мне подкралось предощущение смерти. Безутешно стояла в жилах теплая кровь, посреди этого вторгшегося к нам холода. Я думал о животных, которые где-то дышат, об отвернувшейся от нас стороне лунного лика: о которой говорят, что ее сущность, будто бы, — это холод, теряющийся во всепожирающем веянии Бесконечности.
Я шел по проселочной дороге. Меня знобило, сердце мое отчаялось.
Зима пришла вовремя. В лесах опять гулко звенят топоры. Деревья, отделенные от корней, опрокидываются. На дорогах можно увидеть телеги, груженные тонкими березовыми стволами. Крестьяне думают, что заранее заготовленного запаса дров, может, и не хватит, если зима будет суровой и долгой. Из лошадиных ноздрей тянутся струйки мягкого белого пара.
У меня же домашних забот не прибавилось. Гумно и сарай заполнены сложенными в штабеля дровами. Для меня зима с давних пор означает жизнь в натопленных комнатах. Дом, который мы, Тутайн и я, для себя построили, это зимний дом с толстыми стенами и глубокими оконными нишами, с тяжелыми потолочными балками, двойным половым настилом и утеплителем из глины и опилок. Мои предварительные меры — из года в год все те же. В лесу, по ту сторону от утесов, по моему заказу валят березы; иногда на лесных аукционах я покупаю древесину твердых сортов. Стен Кьярвал, мой сосед (его двор находится в нескольких километрах, за холмами), помогает привезти все эти поленья. Тот же Стен Кьярвал летом доставляет мне два-три воза сена, а осенью — десять мешков овса. Я покупаю у него этот корм. Он также обрабатывает для меня полосу пахотной земли возле луга. У меня самого нет сельскохозяйственных орудий: мы их никогда не имели. Хлеб насущный, как принято говорить, то есть все необходимое для жизни, я приобретаю на те проценты, что получаю от банка в Ротне. Это чудо, но там в самом деле лежат мои деньги, и капитал увеличивается. Несмотря на кое-какие испытания и опасности, наследство, которое мне досталось от Георга Лауффера, суперкарго, сохранялось на протяжении десятилетий. Оно обеспечивало пропитание мне и Альфреду Тутайну, пока он был жив. И если порядок в этой стране не рухнет — в результате войны, или разрушительного кризиса, или банкротства, — оно будет служить мне и дальше, как сказочный слуга. Нельзя сказать, что это имущество приобретено честным путем. Оно почти так же сомнительно, как краденое добро. Это чудо — что я могу кормиться и одеваться, иметь досуг и держать лошадь. Я отношусь к числу бездельников, хотя у меня есть привычные занятия и я пишу музыку. — Когда-то я думал, что стану ученым человеком. Каждый, кто знал меня, не сомневался, что так и будет. Но авантюра отвлекла меня от моей цели.