Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
— Бесправным? — расхохотался он. — Бесправным? Бесправным? Каждый бесправен. Каждый по-своему. Бесправен король, когда его побеждает враг. Бесправен судья, когда против него выдвигается обвинение. Бесправен подданный, предстающий перед судом. Бесправно животное, когда его пожирают или когда из вольной лесной чащи он попадает в стойло либо в капкан. Бесправен умерший, ибо он значит меньше, чем неодушевленный предмет. Бесправно дерево, потому что у него отнимают плоды, а сам ствол срубают под корень. Бесправен камень, потому что его разбивают. Правами обладают лишь звезды, поскольку человеческие руки не могут их сорвать, как цветок. — Раскатистым, ужасным голосом он добавил: — Бог — это мужское божество. Окладистую бороду Он носит с незапамятных пор. Мужчина же создан по Его подобию.
Как ни удивительно, он снова уселся на стул. Я был сражен насмешкой в его голосе. Я вытащил кошелек и отдал ему все крупные купюры. Он тотчас стал мягким, как летний вечер, не продуваемый ни малейшим ветерком.
— Мы еще не закончили разговор, — сказал он;
— Пройдите еще на два шага вперед, — сказал он, — а я включу свет.
— Не могу, — прохрипел я, чувствуя спазм в горле. — Передо мной блок льда.
— Все правильно, — сказал он. — Этот ледяной блок я и хотел вам показать.
«Он просто прикончит меня, на свой манер…» — подумал я. Одновременно в голове пронеслось: «…его называют Стариком. Почему не Огненной Бородой?»
Он двигался по помещению ощупью. Где-то на стене нашел электрический выключатель и нажал рычажок. Возникло солнце: круглое, с пламенеющими протуберанцами; золотисто-радужные лучи, похожие на сверкающие сосульки, вспыхнули, вонзаясь во тьму. Я, ослепленный, закрыл глаза. (Это тоже было повторением.) Снова открыл их, под защитой затеняющей ладони. Передо мной — желтовато-белая, обезглавленная и с отрубленными руками, с молодыми бедрами, с круглящимися, как яблоки, грудями… Передо мной на металлической каталке лежала галеонная фигура. Эллена{191}. Собирательный образ всех спящих неподвижных человеческих существ женского пола. Я еще увидел, что кожа покрыта инеем: единственный признак смерти. И — раны; но их я воспринимал неотчетливо.
«Я проклят… — сказал я себе. — Мой страх и мои искушения будут продолжаться и продолжаться. Тутайн не перерезал ей горло; но такое могло случиться. Вероятно, горло перерезал кто-то другой. Конца этому не будет. Отрубленные руки… отрублены до локтей. Вроде бы топорами{192}. Немыслимо; но задумано с расчетом на меня. Если он хочет меня убить, пусть делает это сразу. Ни на что другое я не гожусь. Тот, кто зарубил девушку, зарубит и мужчину. Он меня голыми руками раздавит, если захочет. А он захочет. Прямо сейчас. Или — через какое-то время…»
Здесь тоже был стул. Я сел на него. Врач оказался у меня за спиной. Он вдруг обхватил мою голову. Начинается, подумал я.
Но начал он лишь говорить.
— Это прекраснейшее человеческое дитя из тех, чью смерть мне довелось наблюдать. Не обезображенное болезнью.
— Где ее голова? Где руки? — вскричал я, одурманенный страхом.
— Похоронены две недели назад, с соблюдением всех церковных обрядов, — ответил он.
— Вы что же, отрезали от трупа голову и руки? — спросил я глухо.
— Да, почему бы мне не признаться? Я врач. Это часть моих привилегий. Я всемогущ в отрезании конечностей. Вам же известно, что забойщики скота имеют право расчленять животных. Так почему мои права должны быть меньше? Ведь я имею определенные полномочия даже над живыми, и, когда мне это кажется целесообразным или когда я отдаю такое распоряжение, живым людям удаляют важные части тела. Вы недооцениваете мою власть. Правда, она — лишь малая часть большого властного аппарата. Но в данном случае речь идет именно о моей сфере. Я все это рассматриваю совершенно иначе, чем вы. Вы меня недооцениваете; но мне-то это не вредит, не мешает. Вы делаете хуже только себе. Вы слишком неопытны, чтобы понять это. Но вы и ваша неопытность на самом деле никакой роли не играют. Они не меняют порядок мира. Порядок мира вообще никогда не меняется из-за протестов, от кого бы они ни исходили. Между прочим, протесты поступают только от неопытных, непочтительных — от тех, кто ничего в этой жизни не значит… Я могу, если не заскучаете, научить вас кое-чему. И после вы согласитесь, что я был прав. Прискорбно, что свое одобрение вы всегда высказываете лишь задним числом. Это, конечно, обременительно. Потому вас и не любят. Я не хочу сказать, что таким поведением вы вызываете отвращение. Вас хотелось бы пожалеть; но вы вновь и вновь демонстрируете свою неопытность, воспринимаемую другими как оскорбление, — потому вас всегда ждет проигрыш. Вы этого, конечно, не понимаете. Но кому какое дело, что вы этого не понимаете? Речь не идет о том, чтобы вы это поняли. Тем не менее, я вам объясню кое-что, а вы можете использовать сказанное в той мере в какой поймете… У одетых людей выражением их личности являются только голова и руки. Голова и руки этого совершенного создания были известны всем. Уже о ее ступнях никто ничего не знал. Ступни скрываются в обуви. Только бедняки имеют, помимо рук, еще и ступни. Колени почти так же неприличны, как пупок. Хоронят зримое
— Вы хорошо все продумали, — сказал я, сломленный.
— Это относится к моим правам. Вы слишком невнимательны. Я вынужден повторяться. У мертвых прав нет. А у меня — двойное право.
— Кто эта мертвая?
— Былое Совершенство, уравненное с былым Несовершенством. Чтобы вы поняли, приходится объяснять буквально всё… Правда, мне могут возразить: если нечто способно перейти в категорию былого, значит, оно не вполне совершенно. Это очень убедительный довод. Его применил, на свой лад, еще святой Ансельм Кентерберийский: в рассуждениях о Боге{193}… Итак: это тело потому и расчленили на куски, что ему чего-то не хватало. Уже бронзовую статую так легко не расчленили бы. А Кто-то, кого темные люди обмазали краской и дегтем, кто тверже бронзы и прочней самой прочной стали, вообще не позволит себя расчленить{194}. Даже — словами, которые острей любого ножа и резца.
Я почти не слушал, что он говорит. Его слова добрались до моего сознания позже.
— Кем она была? Кем были голова и руки? — спросил я нетерпеливо.
— Моей дочерью.
— Вашей дочерью?!
— Да, моей дочерью. Кем еще она должна быть? Почему бы ей не быть моей дочерью?
— Но это вообще неестественно, — сказал я. — Это очень неестественно: чтобы отец отрезал своему ребенку голову и руки{195}.
— А я возражу вам, что это очень естественно, что это даже самоочевидно… Как вы осмеливаетесь, понимая так мало, возмущаться?.. Что тогда нужно думать о вас, имеющем черного брата? Может, попытаетесь отговориться: что, дескать, вы здесь ни при чем, ибо дело это касается только вашего отца или матери? Так вас сразу же поймают на том, что вы несете ответственность и за отца, и за мать. Вы охотно приняли в подарок кусочек тазобедренной кости вашего брата. Кроме того, вы хотели стать тем, кем стали, а потому — пусть даже не помните этого — когда-то свели вместе вашего отца и вашу мать{196}.
Я подумал, что он, наверное, сошел с ума. Я ожидал самых ужасных вещей, уже в следующую секунду. Но он невозмутимо продолжил:
— Посмотрите спокойно на это тело. Вы еще можете наслаждаться квазисовершенством его форм. Плоть еще не высохла. Лед еще поддерживает иллюзию продолжения жизни, едва успевшей угаснуть. Кожа местами покрыта инеем, клетки растягиваются и искажаются. Затуманенность контуров — легкая одутловатость — объясняется присутствием льда. Не забывайте, что вода, замерзая, увеличивается в объеме на одну двенадцатую часть… Однако, мой юный друг, совокупиться с моей дочерью, оплодотворить ее вы больше не сможете. Она — холодная, очень реалистично выполненная статуя, с отбитой головой и руками. Ее можно осквернить, но любить ее нельзя.
— Вы отвратительны… ужасны! — простонал я; омерзение вонзилось в меня, как острый нож. — Я не хочу таких картин!
— Знаю, вы предпочли бы бежать: всегда кажется, что это легче всего, — сказал он. — Но выстоять — так же легко. Вы просто еще этого не знаете. Впрочем, не мы решаем, остаться нам или бежать. Вы, к примеру, уйдете отсюда, когда я этого захочу — не раньше и не позже… Далее: не обманывайтесь насчет картин. Мы все рождаемся с глазами. В голове у каждого из нас — вечные шутовские проказы. Во всех нас живет томительное желание. Но исполнение желаний от нас не зависит. Даже к монахам ощущение исполненности приходит откуда-то извне. Человек так легко обманывается… Когда он ложится в постель, он думает, что наутро встанет. В этом предположении каждый однажды ошибется. Разлука и бездна — с этим мы сталкиваемся более чем достаточно. Будущее умиротворение — это надежда, а не нечто, в чем можно быть уверенным. Слезы, мой юный друг, это химическая реакция: поток, приносящий облегчение; они помогают нашим нервам, но не нашему духу. Молитвы, друг мой, подобны слезам, но судьбу они не меняют: они не доходят до адресата. Точнее, адресат оставляет их без внимания: они пылятся в его бесконечной регистратуре{197}. Мы пребываем в одиночестве и ничего не знаем. Нет показаний, свидетельствующих о нас самих. Только если мы становимся большими мерзавцами, мы на краткий миг опьяняемся преступлением. Но даже если все мы к этому призваны, избранными становятся лишь немногие. Существует очень мало великих разбойников и убийц: тех, кто способен выдавить из себя последнюю каплю удовольствия. Масса же, то есть мы все, состоит из слабых учеников тех сбивчивых голосов, которые в нас раздаются. Наш путь к сатане так же короток, как путь к Богу. Один, два шага — и вот уже цепь наших ограниченных способностей натягивается. Мы такие, какие мы есть. Мы не капля воды, упавшая на жаждущую землю; наши отцы были, как и мы, безответственными. Мы пребываем в этих секундах и должны в них пребывать; всё так, как оно есть: свершившееся уже свершилось. Никакие ангелы с трубами не призовут истекшее время назад. Здесь лежит женщина, над нами — мужчина; никто не вернет их к их человеческой жизни.