Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
Я спросил Матту Онстада, в самом ли деле он создал этот танец — то есть придумал его.
— Я его играл, — сказал скрипач.
Ответ меня не вполне удовлетворил. Я поинтересовался, сочинил ли мой гость этот танец, записал ли его.
— Записали его другие — господа из Бергена. Я перед ними играл. А потом это напечатали.
— Ах, — сказал я быстро, — так у вас есть ноты? Вы не одолжите их мне?
Он отрицательно качнул головой:
— Нет у меня никаких нот.
Я тогда подвел его к роялю и попытался ему объяснить, что такое токката.
— Я не умею читать ноты, — сказал он, — ты просто сыграй. Хочу разок посмотреть, как это выглядит, когда кто-то играет и одновременно читает ноты. Ты читаешь вслух? Я, например, всегда читаю газету вслух.
Я засмеялся.
— Я тоже читаю вслух, — сказал я, — только не ртом, а руками. Я ударяю по клавишам так, как это написано, а струны превращают шрифт в звуки. Не буду вдаваться в подробности: все обстоит почти так же, как с вашей скрипкой. Вы мыслите танец, а ваши руки произносят его с помощью
Я вдруг остановился. Удивившись тому, что он слушал меня так долго, ни разу не перебив.
— Умное в музыке, — сказал он, — портит гармонию.
— Вы ведь музыкальны, — сказал я с некоторой горячностью, — а значит, не так далеки от умного в музыке, как вам, возможно, кажется. Вы бы научились понимать и эту, столь презираемую вами, музыку, если бы захотели в нее вслушаться. Она — как Слово Божье.
— Слово Божье… — протянул он насмешливо. — Да я в такое не верю.
Тут я повел себя очень неуклюже и чересчур настойчиво. Я попытался преодолеть взаимное непонимание.
— Вот мы с вами и пришли к единому мнению, — снова начал я, перепрыгнув через многие свои мысли. — Очень может быть, что Бог никогда не пользовался Словом, что и люди не могут к Нему приблизиться с помощью слов, что слово, наоборот, обрывает всякую связь с Ним. Его язык наверняка одновременно и более обобщенный, и более однозначный, чем наша речь: он должен напоминать музыку.
Матта Онстад не мог такого понять. Я и сам не понимал. Я просто позволил словам меня соблазнить. (Как часто мы поддаемся именно этому греху!) Непостижимо также отсутствие у меня в тот момент всякой гордости: я позволил себе притянуть, в качестве объяснения, свойства или качества Бога, на которого я был зол (или: от которого отщепился); о котором я, следовательно, ничего (или: теперь уже ничего) не знал. — В конечном счете музыка тоже не свободна от понятий и категорий; она отличается единственно тем, что ведет речь не о предметах. И еще она проходит сквозь чувственное восприятие (хоть к ней причастны также и разум, и математическая созерцательность), а потому сама по себе не имеет отношения к нравственности. Но она железными цепями прикована к мудрости и морали создавшего ее человека. А значит, в ней отражаются ночь и сумерки зла и меньшего зла — как и во всех других проявлениях нашей души… Добро, этот нулевой пункт, где всё чувственное лишается своей чувственности, эти врата пред царством бушующей иррациональной радости, возможно, рождается — как звук — лишь в ходе немого распада космического пространства. (Моцарта ни один адвокат не отмоет от великолепной мрачности «Дон Жуана». Люди, до сих пор утверждающие, что Моцарт-де был другим, — как сильно они заблуждаются! Как мало понимают, что все темные, кричащие и радостные звуки оплачиваются одной и той же наличностью — собственной жизнью!)
Я быстро положил конец бессмысленной беседе и ее следствиям, начав действительно играть первые такты токкаты. Я еще два-три раза прерывался: что-то пояснял; а потом доверился этому проведению сквозь время, заданному мелодией. После короткого фугато второй части я запнулся. Почувствовав внутреннее сопротивление Матты Онстада. Третью часть я уже играл как-то вяло и лишь из чувства долга. А фугу вообще опустил.
— Такой инструмент, наверное, стоит кучу денег, — сказал старик.
Он избавил меня от необходимости отвечать, поскольку тут же продолжил:
— Теперь и я на него посмотрел. Вот это, значит, и есть большое пианино. Мне говорили, это что-то другое. Но все же это пианино. Пианино есть и у доктора. Только играет на нем не доктор, а его жена.
— Вам понравилось что-то в той музыке, которую я играл? — отважился я спросить.
— Нет, — сказал он, — это вообще не музыка. Но пальцы у тебя хорошие.
Мои старания оказались напрасными. Впрочем, он вскоре ушел.
Когда он пришел в третий раз — насколько помню, спустя много недель после первой встречи, — Тутайн тоже был дома. У нас нашлась бутылка старого рома. Мы выпили, и все трое единодушно решили, что ром хорош. Разговоров о музыке удалось избежать. Матта Онстад тогда только что оправился от болезни. Он смаковал ром, поглядывая на него глазами влюбленного.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
(Я перечитал кусок о бывшем танцоре и скрипаче. Мои воспоминания о нем очень отчетливые. Наши с ним разговоры я передал вполне достоверно. Я хотел бы лишь прибавить несколько замечаний. — Старик производил на меня крайне отталкивающее впечатление. Тогда я не мог объяснить себе это чувство; да и теперь не знаю, что тут можно сказать. Он внушал мне страх, который остался столь же безымянным, что и моя неприязнь. Элленд, который в молодости был этому человеку добрым приятелем, позже совершенно от него отдалился. Я узнал потом, что наш хозяин пытался, посредством строгого запрета, удержать его от визита к нам. Но Элленд рассказал также, что будто бы Матта Онстад в молодости был необыкновенно красивым мужчиной: роскошным животным, из-за которого девушки буквально дрались между собой. — Неужели распад человеческой личности, выражающийся в искажении, разрушении ее анималистических сил, в затухании влечений, может вызывать такое же отвращение, как беспричинное зло? — Примерно через год после нашей последней встречи он умер.
В какой же покинутости мы оказываемся, когда пытаемся воспользоваться обычными средствами взаимопонимания, чтобы приобщить другого к тому особому волнению, в которое ввергает нас музыка! Что я мог бы сказать Матте Онстаду? Я не был настолько ослеплен, чтобы прибегнуть к формальному объяснению. Он верил в свою музыку. Может, она и вправду такая простодушная, какой мне показалась — всего лишь часть танца, то есть наполовину служит конкретной цели, — но и она тоже опирается на чудо гармонии. — Какие объяснения я мог бы предложить малайцу или китайцу? Он бы разбил мои доводы одним-единственным возражением: что у него нет доступа к этому роду музицирования. И мне пришлось бы ответить, очень скромно, что и для меня закрыта большая часть привычного для него. — А у философов никакой помощи не найдешь. Один из самых великих среди них вообще отверг музыку, это столь близкое математике искусство, попросту объявив ее чем-то малоценным: Иммануил Кант. Он был совершенно амусическим человеком, в своей рахитичной болезненности почти полностью лишенным радостей чувственного восприятия. Если бы сочинения Винкельмана не прояснили для него суть зодчества, живописи и пластики, он наверняка отверг бы и эти проявления человеческого духа и чувств. Сам он признавал только сухое слово. Тут есть от чего впасть в отчаяние. Эта ненадежность повсюду…
Меня вновь и вновь преследует мысль — потому что я так люблю Жоскена, — и, как мне кажется, я смогу ее доказать, что целью всей сочиненной людьми музыки должно быть соединение полифонии и полиритмии{276}. Наверняка это возможно — чтобы малайский гамелан, негритянский джаз и западная музыка слились в одно целое.
Я снова отвлекся. Надо бы подавлять в себе такие мысли. Но, как ни странно, я не освобожусь от них, даже если здесь вычеркну соответствующий пассаж. В конечном счете в музыке, как и во всех искусствах, главное — это простота, простодушие. Полифоническое плетение Жоскена{277} так естественно, как если бы оно возникло в результате естественного роста, — естественно в той же мере, что и песня его современника и соперника Хенрика Изака, которая до сих пор трогает нас, когда мы ее поем: Инсбрук, я должен тебя покинуть{278}… Это фрагмент гигантского труда всей жизни; и он не мог бы быть другим, чем есть. Колонны в церкви подпевали музыке Жоскена, и даже надгробные плиты отзывались едва слышным гулом. Букстехуде так музыкален, что мельчайший мотив под его руками превращается в заколдованный лес. И разве бы мы любили Моцарта столь сильно, разве выделяли бы его из всех современников, не будь выражения его печали и радости такими же непосредственными, как у животного? Не будь они до боли короткими, лишенными всякого самомнения — как ржание лошади или жалобный лай собаки. — У меня пот выступил от напряжения, потребовавшегося, чтобы записать это. Ночь почти прошла.)
Старый Скуур — я упоминаю его здесь как одного из заговорщиков — давно потерял память. Время от времени он выходил посидеть на прибрежном камне, смотрел на фьорд и говорил, когда представлялась такая возможность:
— Приближается монитор.
Большие и маленькие дети, если оказывались поблизости, кричали хором:
— Скуур, это не монитор, это называется моторная лодка!