Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов
Шрифт:
Переоценивать и недооценивать мир. — Думаем ли о вещах слишком хорошо или слишком плохо, из этого мы всегда извлекаем выгоду большего наслаждения: ведь наше предвзятое слишком хорошее мнение вкладывает обычно в вещи (переживания) больше сладости, чем они содержат в себе на самом деле. Предвзятое слишком плохое мнение влечёт за собою некое приятное разочарование: к тому приятному, что уже и так заключалось в вещах, добавляется приятность, состоящая в неожиданности. — Мрачный темперамент, кстати, в обоих случаях испытывает прямо противоположные ощущения.
Люди с глубиной. — Люди, сила которых заключается в том, чтобы делать впечатления глубокими — их обычно называют людьми с глубиной, — при любых внезапных переменах бывают более или менее спокойными и решительными: ведь в первый момент впечатление ещё было плоским — оно станет глубоким только потом. А вот вещи или лица давно предвиденные, долгожданные волнуют таких людей сильнее всего, делая их почти неспособными хранить присутствие духа, когда те наконец появляются.
Отношения
Одинокие люди. — Некоторые люди настолько привыкли быть наедине с собою, что вообще не сравнивают себя с другими, а спокойно и радостно продолжают строить свою монологическую жизнь, ведя с собою мирные разговоры, даже смеясь. А если надоумить их сравнить себя с другими, то они склонны с сомнениями недооценивать себя: поэтому их надо принуждать к тому, чтобы они впервые узнали хорошее, справедливое мнение о себе от других: но они неизменно будут стремиться вычесть что-нибудь даже из этого усвоенного мнения, умалить его. — Так что некоторых людей следует предоставлять их одиночеству и не проявлять к ним глупой жалости, как это нередко делают.
Без мелодии. — Есть на свете люди, которым до того свойственны постоянная самодостаточность и гармоничное сочетание всех способностей, что им претит всякая целеполагающая деятельность. Они подобны музыке, состоящей из одних только продолжительных гармонических аккордов, в которой нет и намёка на артикулированно проведённую мелодию. Всякое внешнее воздействие заканчивается только тем, что челнок тотчас снова выпрямляется в волнах гармонического благозвучия. Современные люди обычно оказываются в безвыходном тупике, встречая такие натуры, из которых ничего не выходит, но которым невозможно сказать, что они и есть ничто. Однако в некоторых обстоятельствах их вид заставляет задаться странным вопросом: «Да зачем вообще нужна мелодия? Неужто нам не довольно того, чтобы жизнь спокойно отражалась в глубоком озере?». — В средневековье таких натур было куда больше, чем в наше время. Как редко нынче наталкиваешься на человека, который мирно и радостно может жить, довлея себе, даже в толпе, и приговаривать, подобно Гёте: «Всего лучше глубокая тишина, в которой я живу и расту к миру, обретая то, чего они не могут отнять у меня огнём и мечом»{74}.
Жизнь и переживание жизни. — Наблюдая, как некоторые люди умеют обращаться со своими переживаниями — своими незначительными будничными переживаниями, — превращая их в пашню, трижды в год приносящую урожай, в то время как других — великое множество других! — влекут бурные волны самых отчаянных судеб, разнообразнейших течений эпохи и общества, но они всегда легки, всегда плывут себе сверху, словно сделаны из пробки, в конце концов начинаешь испытывать искушение разделить человечество на меньшинство (абсолютное) таких, которые из малого умеют сделать многое, и большинство тех, что из многого умеют делать малое; мало того, наталкиваешься на тех чародеев наизнанку, которые из мира творят ничто, вместо того, чтобы творить мир из ничто.
Игра всерьёз. — В Генуе, в час вечерних сумерек, я слышал, как с башни длительно поют колокола: песнь не желала кончаться и летела, словно не могла вдосталь насладиться собою, над уличным шумом в вечернее небо и воздушную бездну моря, и зловещая, и детски-простая зараз, щемящая душу. Тут припомнил я слова Платона и как-то разом проникся ими до самой глубины: ничто из человеческих дел не заслуживает особо серьёзного к себе отношения; но всё же — —{75}
Об убеждении и справедливости. — То, что человек говорит, обещает, решает в горячке страсти, необходимо выполнять потом, когда он охладится и отрезвеет, — это требование относится к наиболее тяжким ношам, обременяющим человечество. Необходимость навсегда признать справедливыми результаты сделанного во гневе, в пылающей огнём мести, в энтузиазме самоотверженности способна вызвать тем большее ожесточение против этих чувств, чем больше именно перед ними повсюду слепо преклоняются, особенно художники. Последние поощряют и всегда поощряли высокую оценку страстей; правда, они прославляют и устрашающие способы утоления страсти, к каким прибегает человек, — порывы мстительности, влекущие за собою смерть, увечье, добровольное изгнание, и отречение разбитых сердец. Как бы там ни было, когда художники поддерживают любопытство к страстям, они словно хотят сказать этим: без страстей вы так ничего и не испытали. — Если мы поклялись кому-то в верности, возможно, и вовсе чисто воображаемому существу, скажем, какому-нибудь богу, если отдали кому-то своё сердце, скажем, монарху, партии,
Убеждение — это вера в то, что ты обладаешь безусловной истиной в каком-либо виде знания. Стало быть, эта вера предполагает, что бывают безусловные истины, а равно и то, что найдены совершенные методы для их отыскания, и, наконец, что всякий имеющий убеждения пользуется этими совершенными методами. Все эти три утверждения тотчас показывают, что человек убеждений — это не человек научного мышления; он предстаёт перед нами в возрасте теоретической невинности, он — ребёнок, сколь взрослым ни был бы в иных отношениях. А меж тем при таких детских предпосылках прошла жизнь целых тысячелетий, и именно оттуда били мощнейшие ключи энергии человечества. Великое множество людей, пожертвовавших собою за свои убеждения, думали, будто делают это ради безусловной истины. Все они в этом ошибались: вероятно, ещё ни один человек не пожертвовал собою за истину; по крайней мере, догматическое выражение его веры было, видимо, ненаучным или полунаучным. А на самом деле люди хотели оказаться правыми, потому что полагали, будто должны быть правыми. Дать отнять у себя эту свою веру означало для них, наверное, поставить под вопрос своё вечное блаженство. В деле такой исключительной важности «воля» слишком явно оказывалась суфлёром разума. Каждый верующий любого толка исходил из предпосылки, что опровергнуть его невозможно; а уж если контраргументы оказывались очень сильными, то у него всегда оставалась в запасе возможность клеветать на разум вообще, а не то и, может быть, поднять «credo quia absurdum est» [50] как знамя крайнего фанатизма. Историю сделала такой жестокой не битва мнений, а битва веры в мнения, то есть убеждений. А ведь если бы все, кто так гордился своими убеждениями, приносил им любые жертвы, не щадил ради них чести и самой жизни, посвятили только половину своих сил исследованию того, по какому праву они придерживались того или иного убеждения, каким путём они к нему пришли, — то какой миролюбивой выглядела бы тогда человеческая история! Насколько более обильные плоды принесло бы тогда познание! Мы не увидели бы тогда всех этих страшных сцен травли любого вида еретиков по двум причинам: во-первых, потому что расследователи-инквизиторы расследовали бы себя самих и избавились бы от незаконных притязаний на защиту безусловной истины, и, во-вторых, потому что сами еретики, исследовав столь скверно обоснованные положения, каковы положения всех религиозных сектантов и «правоверных», отказались бы их разделять.
50
«Верую, ибо это нелепо» (лат.).{179}
Со времён, когда люди были приучены верить в обладание безусловной истиной, продолжается глубокое недовольство всеми скептическими и релятивистскими установками в отношении к тем или иным вопросам познания; чаще всего люди предпочитают сдаться на милость убеждениям, разделяемым авторитетными лицами (отцами, друзьями, учителями, монархами), а если этого не делают, испытывают своего рода угрызения совести. Эта склонность вполне понятна, а её результаты не дают никакого права выдвигать суровые упрёки эволюции человеческого разума. Но дух науки должен мало-помалу помочь вызреванию в человеке добродетели осторожной сдержанности, той мудрой умеренности, что больше знакома нам по практической жизни, чем по теоретической, — её, к примеру, Гёте показал в образе Антонио как причину озлобленности всех Тассо, то есть натур ненаучного склада и вместе с тем бездеятельных. Человек убеждений субъективно прав, когда не понимает человека осторожного мышления, этого теоретического Антонио; человек же научного склада, со своей стороны, не имеет никакого права порицать за это первого, он смотрит на него сквозь пальцы, в определённом случае зная к тому же, что тот ещё будет цепляться за него, как это в конце концов делает Тассо в отношении Антонио.