Человек в степи
Шрифт:
Вот в такой день я все-таки пошел к соседу. Он не услыхал шагов. Его локоть опирался на холмик, насыпанный над Фишей, голова в охотничьей фуражке была опущена. Он зашевелился, и я неожиданно для себя припал за кустом. Подло? Подло! Но я не ушел… По осенней голубизне летели длинные паутины, цеплялись за антенны над крышами. Внизу, на фарватере Дона, сигналил пароход, требовал разводки моста.
— Вот такие дела, Фиша! — произнес Даниил Кондратьевич и, хлопнув по карману, достал отозвавшиеся спички, вытащил кисет.
Он всегда курил папиросы, а в походы брал махорку. Теперь, как на походе, оторвал от заготовленной газеты полоску, но пока что не закуривал, придавил полоску комом земли, чтоб не улетела, принялся организовывать
— Помянем! — сказал он, медленно осушил до дна.
Сидел долго. Водка брала его, в общем-то непьющего человека. Он свернул козью ножку, произнес:
— Не родились вы породной сукой, а стоили всех породных. И по перу работали, и по зверю. Помните, брали вы старого лисовина? Вот был хитрован! Натоптал на снегу сам-один, как хорошее стадо, и во все овражки настрочил выходов. Никакой бы разведчик не распутал, а вы обернулись на меня и мовчки показываете глазами. Ох, были у вас глаза!.. — Он снова плеснул в стакан, понюхал маслину. — Покоя вашим косточкам, Фиша.
Во дворах перекликались домохозяйки, что-то солили или мариновали на зиму, обменивались через заборы рецептами. За деревьями сада высились на шестах проволочные западки, настроенные на щеглов, утыканные для приманки репяхами; но теперь это принадлежало не нам, а новому молодому поколению. Вокруг поднимались дымки, жители жгли сухую листву с деревьев, огудины с грядок, тряпье со дворов. Пахло и махорочным дымом тихо курящего, неподвижного Даниила Кондратьевича.
— А помните, Фиша, — сказал он, — ту казарку-подраночка, что понесло водой?.. Нырнули вы без колебаний, без нежностей и гребетесь по волне, по ледяному шереху. Шерех, густой, почти уж схваченный морозом, затирает вас с казаркой. Бегу берегом, кричу в голос: «Фиша, бросайте!» — а вы делаете вид, что не слышите, отказываетесь бросать эту казарку… Вот, примерно, по такой широте и греблись вы. Гляньте, по такой ведь? — кивает Даниил Кондратьевич вниз, на светлый предзимний Дон.
Катера, скутера, глиссеры отсвечивали на солнце прозрачными плексигласовыми щитками, непрерывно сновали вверх и вниз по фарватеру, высоко взлетая стремительными носами, оставляя сзади взброшенные буруны, а надо всем этим висел голубой, разогретый полднем воздух.
Затылок Даниила Кондратьевича был неподвижен, но уходить я боялся. Хотя он и «глухарь», а именно потому «слышит» заместо ушей всем телом, особенно в молчаливые минуты, так что хрустни веткой — враз обернется; и я тихо лежал в кустах, оглядывал то верстак, то далекий за деревьями старый дом с новыми пристройками, где живут и хозяин и дочери — здоровущие, плечистые, как борцы, еще с барышнючек ругливые, громыхающие страшенным густым басом. А вот отыскали ведь любовь, повышли замуж. Может, оттого им подвезло, что семья уважаема, славна отцом — редкостным мастером. Вот барышни и определились, понарожали выводки детей. На асфальте, за домом, слышно, остановился грузовик; шофер Ера, младший зять Даниила Кондратьевича, пошел на дворовое крыльцо. Когда мы были детьми, а Ера — «армян», живший через улицу, был кавалером, он драгилевал с отцом, Геворком Вартановичем и, как Геворк Вартанович, опоясывал вокруг живота кушак, «чтоб не порвалась селезенка», когда вскидываешь добрый груз. Кушак, цветастый, непомерной, если его распустить,
Теперь Ёра прошлепал по крыльцу в легоньком пиджачке, со светлым макинтошем через плечо. Следом вбежали с улицы, из техникума, ребята, но тихо, чтоб в домостроевском этом семействе не получить от матерей по затылку. В других дворах тоже возвращались ученики; с недалекой волейбольной площадки слышались удары по мячу, на площадке с напряженностью раздавались судейские турчки, но Даниил Кондратьевич не желал замечать мешающего.
Аккуратно, чтоб не брызнуло, он разломил свежий помидор. Не разрезал, а именно разломил, чтоб в переломе виднелась приятная искристость.
— Уважали вы посолонцевать, Фиша! — сказал Даниил Кондратьевич, крепко макнул помидорину в соль, добавочно сыпанул сверху щепотью.
По вороненым стволам лежащего ружья ходили лучи, солнце, как в далекое до слез время, катало на масленых стволах золотое яичко. Стрекоза сидела на фуражке, не слетала с головы Даниила Кондратьевича, хотя он шевелился, подливая водку.
— Во всем Стеклянном только вы, Фиша, знали французские слова.
Он разжег козью ножку, произнес:
— Шерш, тубо, апорт.
Из коричневых, резко поклеванных оспой, зубчатых ноздрей шел густой дым, в стакане снова заплескалось.
— И слова знали, Фиша, и на травочке нетоптаной, уважали поваляться.
Из травы на холмике он аккуратно выскреб нападавшую листву.
— Нехай там весело икнется вам, Фиша.
Он широко развел руками: дескать, «а что ж иначе сделаешь?..» На правой его руке, между большим пальцем и ребром ладони, кожа была розовата, отполирована ручкой молотка. Ударял Даниил Кондратьевич этим молотком больше полустолетия; швы его паровозных котлов, будок, поддувал сшивались заклепками, раскаленными добела, мягкими под быстрыми на выдохах молотками; каждая заклепка сразу темнела, твердела, гулко громыхала под этими неумолчными частыми молотками, и каждый склепанный паровоз, начавший жить, дышать, возил миллионы, неохватные миллионы пассажиров!..
В солнце, в разогретом воздухе летели паучки-авиаторы. Держась за свои паутины, плыли на всех потолках — и по середине неба, и в высоте, и над самой землей, где сидел Даниил Кондратьевич. Он опять потрогал, понюхал маслину, опять из бутылки забулькало, и чем больше он поддавал, тем непрерывней вспыхивали картины.
— А помните, Фиша, — сказал он, — отправились мы по уточке к озеру? Солнце едва-едва на подъеме, все в пару, по воде розовость… А они, трое селезней, плавают у дальнего края под камышом, и никак не подойти туда. Мы с вами пригнулись в страданиях, вы аж дрожите… Я вам показываю рукой, шепчу: «Ступайте, Фиша, по-за камышом, зайдите с того края и пуганите на меня». И вы поняли. Глянули на меня своими глазами и побежали, забелелись своей спиночкой… Все вы соображали, Фиша. Не то, что наш профорг. Болван. Ему одно, а он тебе двадцать. И глаза дурачьи, как с алюминия. — Он протянул к холмику стакан, торжественно сказал — Земля вам пухом.
Осушил, с хозяйственностью вытряс из стакана в себя последние капли, разостлал на пригреве ватник, в голова стал примащивать ягдташ с нацеплявшимися воздушными паутинами, бегущими даже в безветрии. Был обед. Ребята на волейбольной площадке, козы, вечно блеющие на бугре, даже автомобили на недалеком асфальте примолкли; и в этой тишине, до того как лечь, Даниил Кондратьевич поднял ружье и на радость охотничьей собаке Фише с обоих стволов шарахнул в гору.
Художники слова