Человек
Шрифт:
Я прогуливался по бульвару из конца в конец от Тимирязева к Пушкину и обратно и все думал о том, какой будет встреча. Подходя в очередной раз к памятнику Тимирязеву, я неожиданно для себя увидел Саломею. Почему неожиданно? Да потому, что до назначенного срока было еще добрых полчаса. Я стремительно к ней подбежал (в руках у меня была роза). Саломея смотрела на меня и улыбалась.
— А я только что совершила преступление, — были первые ее слова.
У меня сразу же замерло сердце. Мы, не сговариваясь, медленно пошли в сторону ее дома. По дороге она стала рассказывать о своем преступлении:
— Стояла я у памятника, ждала тебя, подошел ко мне подозрительный тип, весьма уцененной наружности, и стал мне рассказывать
Я ей не ответил. Я находился под властью новых своих ощущений. Саломея была так нарядно одета, что не только я, но и все прохожие, попадавшиеся нам на пути, забывая о своем, просто пожирали ее жадными взорами. Белые облегающие лосины, сапоги-ботфорты из белой кожи с золочеными пряжечками. Белый свитер, белая кепка, салатовый шифоновый шарф. В руке салатовый зонт с золоченой ручкой, на плече салатовая дамская сумочка, с золоченым замком. И эти, ее необыкновенные, огненно-рыжие волосы, подобных которым не сыскать на всем белом свете. Я шел рядом с ней и слышал, как шагавшие за нами следом мужики говорили:
— О-о, это фламинго! Шея и ноги в полете вытянуты. Не нам, слесарям промасленным, чета. Она хоть и ходит по одним с нами улицам, но живет в другом мире. В субтропиках Старого и Нового света.
Я шагал рядом с ней, слышал все это и мне было лестно, что они не чета такой, а я чета. «Если я с королевой, то значит, я — король», — такие были мысли.
Саломея рассказывала мне про Италию. Про Венецию, про Флоренцию, про Пизанскую башню, про Рим, про то, как их профессор, обливаясь слезами, целовал плиты в соборе Святого Петра и приговаривал: «Всю жизнь преподавал то, что довелось увидеть лишь на старости лет». Как каталась она на гондоле, и гондольеро одной рукой управлял лодкой, а другой играл на мандолине, подвязанной подмышкой и при этом пел. Много она интересного рассказывала, мало я запомнил. Я шагал с ней рядом и не смел поднять глаз, млел от всех этих нарядов, от ее красоты, от ее голоса, от того. что была она со мной.
Саломея за столь короткий срок переменилась не только внешне, но и внутренне, словно повзрослела. Изменились и ее гастрономические привычки. От прежних принципов не осталось и следа. Когда мы, придя домой, сели за стол, то в тарелке у бывшей вегетарианки оказался кусок мяса, да не простой, а специальный, с кровью. Но на этом она не остановилась, с мясом она стала пить сухое красное вино, которое предложила попробовать и мне. Мне вино не понравилось.
Ухаживая за мной, она положила два больших, хорошо прожаренных куска и в очередной раз вспомнила нашу первую
— Теперь скромничаешь? Но я-то знаю, что ты кашалот.
Сидевшая вместе с нами за столом Эсфира Арнольдовна так и вздрогнула:
— Дочка, что ты такое говоришь?
— Постой, постой, мам. Сколько котлет ты тогда съел за один присест? Восемнадцать или тридцать пять?
— Девятнадцать, — подыграл я.
Саломея засмеялась, матушка ее осуждающе посмотрела на дочь, а затем с интересом на меня.
Попивая красное вино, Саломея пожаловалась на то, что их, хоть уже и не положено, отправляют опять в колхоз, помогать собирать картофель. Тот самый слезливый профессор, который не смог, а возможно, и не захотел отстоять своих любимых студентов, дал им такой совет: «А вы не работайте там на полях. Берите с собой мольберты и делайте наброски с натуры».
— Какой негодяй, — сказал я, захмелев. — Умыл, значит, руки.
— Как хорошо вы разбираетесь в людях, — с испугу похвалила меня Эсфира Арнольдовна.
Саломея после этих слов моих резко замолчала, призадумалась, стала соображать. Она-то в профессора верила, как в мессию, а оказалось, что он предатель, приспособленец. Мои слова стали для нее настоящим откровением. Она словно прозрела. Мне показалось странным, что она, такая умная (знала три языка — английский, немецкий, французский), не разбиралась в таких элементарных вещах. Ведь была же на уборке картофеля, знала. Что не позволят там никому не то, что мольберт раскрыть, но даже и обмолвиться об этом.
После застолья Саломея попросила матушку показать мне семейные фотографии, сама же, переодевшись в махровый халат, скрылась в ванной. Мне это не понравилось. Она вела себя так, будто мы законные супруги и в браке живем уже не первый год. Меня стесняли эти ее свободные приготовления.
Эсфира Арнольдовна, тем временем, показывала мне семейные фотографии, а если еще точнее, то фотографии своей молодости. Какая юная и красивая она была на этих снимках! Особенно приглянулась мне фотография, на которой была она в наряде балерины. Откровенные снимки в открытых купальниках тогда не практиковались, приходили на помощь такие вот безобидные хитрости, как переодевание в танцовщицу. Ничего общего с теперешней Эсфирой Арнольдовной у фотоснимков не было. В молодости она была легкой, подвижной, озорной, с пылающим огнем в клокочущей груди, теперь же была грузная, уставшая. От былого огня остались лишь теплые, тлеющие головешки.
Выйдя из ванной, Саломея сказала мне:
— Дормидонт, пожалуйте мыться. Полотенец, шлепанцы и халат ждут вас, не дождутся. Зубная щетка синяя в полосочку. Я бы вам помогла, но у меня дела, работа, — стелить постельку кашалоту.
А «постельку» постелила Саломея царскую. Белье было шелковое и кровать была у нее новая, огромная, с высокой никелированной спинкой, стилизованная под тридцатые, пятидесятые годы, но при этом удобная, мягкая и, можно сказать, немая, без скрипа и визга пружин, то, о чем можно только мечтать молодоженам. Появилась в ее комнате и еще одна новинка, — огромное зеркало на стене, прямо у кровати, а вот рыбка золотая исчезла. Саломея пояснила: у рыбки стала отлетать чешуя, а сом, «огромная скотина», все за больные места ее щипал, вот и умерла.
Когда легли на это царственное ложе, Саломея прижалась ко мне и шепнула:
— Совсем отвыкла от тебя.
Мне это не понравилось. «Это как же понимать? — мелькнуло в голове, — если от меня отвыкла, значит, к кому-то привыкла?».
Как бы читая мои мысли и ощущая нарастающую во мне тревогу, она призналась. Что ухаживал за ней в Италии один летчик, «чего-то все хотел», но она его своей неприступностью разочаровала. Я этим на время успокоился, но потом все казалось, что под знойным пиренейским солнцем она не сразу сказала «нет» назойливому летчику. Я ревновал.