Черная молния вечности (сборник)
Шрифт:
«Лермонтову я не страшен. Он говорит: „мощный человек“… Он меня не боялся, подобно этому Нострадамусу. Чего бояться укротителя зла. Вот это стихи, не то что „расцветший розовый бутон к фиалке голубой прильнул…“» – усмехнулся Сталин, вспомнив строчку из своих юношеских стихов.
Глава седьмая
Совесть дана каждому во времени земном, но подавляющее большинство редко ею пользуются, а иные не пользуются никогда – «…и пользующиеся миром сим, как не пользующиеся; ибо проходит образ мира сего».
«Кто думает, что он знает что-нибудь, тот ничего еще не знает так, как должно знать… Посему, кто думает, что он стоит, берегись, чтобы не упасть».
Медленное, пасмурное разутренье неумолимо уходило, обращаясь в память. Неотвратимо, как тяжкая обязанность, надвигался праздничный день великого Парада.
«Небось замаялись в
Без пренебрежения подумал, с горечью сожалеющей. Ибо тяжко жить человеку, когда его охраняют. И никто не свободен: ни стерегущие, ни сокрытые, ни угнетенные, ни властвующие.
Недавно Сталин отвечал на вопросы американского корреспондента – и тот бесцеремонно посетовал на ущемление прав личности в России. Вождь не стал опровергать упрек, сочувственно согласился:
«Да, вынуждены по ряду причин…», – и спросил борзописца: «А свободен ли безработный в вашей стране?» И сам ответил: «Нет, не свободен! Он лишен свободы, поскольку не может исполнять Божий наказ: добывать свой хлеб в поте лица своего. Так что не будем дальше спорить: где больше ограничена свобода – у вас или у нас».
Корреспондент смешался и ничего не смог возразить, а Сталин со снисходительным пониманием предложил продолжить интервью.
Однако после иноземного газетчика (наверняка агента спецслужб) остался нехороший осадок в душе. Четко уяснилось: вновь начинают прощупывать его на прочность, а стало быть, едва остыв от военной горячки, что-то задумали и готовят.
«Стряпают какое-нибудь блюдо холодное, дабы укротить нашу победоносность. Вот воистину: кухня ведьм в мужских портках! Придется новое противоядие искать, – с застарелой ненавистью подумалось ему. – И в первую очередь бульдожина Черчилль! Наверняка будет ихней сверхбомбой стращать на Потсдамской конференции. С этим новым, как его, Трумэном. Надо не подать виду, притвориться непонимающим. А самому этак вскользь бросить, что не уверен в смерти Гитлера. Есть, мол, сомнения на сей счет – и предположения есть: скрывается бандит в Южной Америке. Пусть почешут свои затылки англосакские, глядишь, и одумаются на время, отложат свои кухонные козни. Как ни крути, но он для них страшней, чем я. Пусть поприпомнят свои старые страхи. Пусть! Уж они-то знают: Сталин слов на ветер не бросает», – подумав о себе в третьем лице, он хитро улыбнулся – и, будто въявь увидев свою улыбку, остался доволен. И вновь улыбнулся, просто так, без всякой задней мысли, – и на душе стало легко, словно не было и в помине мрачных предзнаменований, и в обманной, праздничной яви ничего не крылось, кроме ликования. Но через мгновение в голову автоматически поползли, как дождевые капли по стеклу, рядовые, практические соображения о послевоенном мироустройстве, всякие дипломатические уловки спланировались, на которые он был горазд почище иных мидовских лисов.
«…Они постараются кастрировать Германию. А ежели я их еще Гитлером пугану, удесятерят свою решимость. А кастрировать немцев нельзя: они корневой европейский народ. Без них Европа, все равно что Россия без русских. Упремся с Молотовым до последнего. А если не получится, то свою оккупационную зону обратим в Германию обетованную. Но нет, не дам послабления кастратчикам! Хватит с них Нюрнберга. А немецкий народ пусть сам себя судит… – И вдруг старая мысль вновь вспыхнула в сознании и обожгла тревожным огнем: – А ведь они-то, кастратчики, и придумали Гитлера! Придумали и вели, чтобы он в самонадеянной слепоте своей привел немцев на Голгофу. А я вольным и невольным сопомощником оказался. А этот открыточник в своем бункере до последнего огня, поди, не сомневался, что служит себе. Метафизическая наивность, романтизм сопливый! Небось в ранние годы в Вене поднабрался этой богопротивной дури. Дегенеративная метафизика и романтизм дегенеративный! Тьфу!.. Главный ариец в роли могильщика арийства. Неплохо, и главное – справедливо. Германия из владычицы Европы обращается в ее служанку… Что изволите-с?.. Ха! Неплохо сработано за счет нашей кровушки. Ох уж, слуги сатаны! Мерзавцы!!! Когда я впервые ощутил их безумную мощь? А, пожалуй, именно тогда – в Вене! Не зря меня туда Ильич подтолкнул, и не случайно после возвращения оттуда Малиновский сразу охранке сдал. Может, я тогда что-то лишнее почувствовал, а они приметили и спихнули в Туруханский край,
Почему неожиданно подумалось об эмиграции, о достойных людях, отставленных волей Судьбы от России: «…Вот Бунин, например!.. Матерый волк контрреволюции! Чего сидит, нищенствует?.. Вернулся бы – дали бы ему имение, какого у него отродясь не было. Трескал бы за милую душу водку с Шолоховым и Твардовским и молодежь уму-разуму учил… Умный мужик. Неужели он не понимает, что все большевистские бредни в моем исполнении – полная чепуха?.. А может, понимает, да посвященные велят помалкивать. Жаль! Его читать, как родниковую воду пить после ржавой, водопроводной. И стихи, и прозу. Не то, что этот, как его, Сирин, а по батюшке Набоков. Батюшка его в жизни скучноват был, чопорен. Да и сынок скучноват, тяжело пишет… Вещизм какой-то. Сдается, он не только людей не любит, но и самого себя не любит. Ну и черт с ним – пусть не любит себя самого в Америке! А вот Бунина хорошо бы выписать… Чего там Симонов чешется? Зелен еще… Я бы вмиг уговорил, жаль, что не положено…», – и вдруг о самом себе подумал как об эмигранте. Об эмигранте без изгнания. И эта тоска по родине в сердце родины ознобью отдалась в сердце. И до сухоты в горле захотелось закурить.
«…Эх, бросить бы все – да куда-нибудь в горы! Рыбу ловить, розы выращивать, стихи о розах сочинять… Да как бросить эту громаду, эту гигантскую землищу? Да и кому восстанавливать порушенное войной? Хрущу с Берией?! Восстановители! Кстати, надо и к нацвопросу вернуться. Послевоенное устройство должно постепенно стать губернским, а то, неровен час, рванет этот нацкотел. Хватит того, что многие с нацокраин с Гитлером спелись – чеченцы, крымцы, прочие… И грузины спелись бы за милую душу… Просто немцы до Тифлиса не дошли… А теперь геройствуют, другие меньшинства хают. Нет, только губернии, – и к чертям собачьим все эти бублики-республики. Но попозже, лет этак через десять, ежели, конечно, жив буду».
Не власть любил он, а государство! И чем ближе подступал к горизонту закат, тем ревнивей делалась его тяжелая любовь. Он воспринимал государство как Церковь – и как Церкви и Богу служил и поклонялся державе.
«…И на сем камне Я создам церковь Мою, и врата ада не одолеют ея; и дам тебе ключи Царства Небесного и что свяжешь на земле, то будет связано на небесах; и что разрешишь на земле, то будет разрешено на небесах».
Эти слова Христа, обращенные к апостолу Петру, всегда жили в нем – и, повторяя их, он полнил свою силу в незримом. Но и скорбь свою полнил, обращая взгляд в зримое, ибо ясно и устало видел свой конец – и угрюмо предчувствовал грядущее глумление над трудами своими:
«…Да, помру!.. Отведут душу! Над прахом надругаются… – с тоской подумал он о своем гробовом одиночестве. – А что если завещать похоронить себя в ракете… Скоро они начнут к звездам летать… И запустить эту ракету с гробом моим в космос! Да хоть на Луну! Из пушки на Луну или вообще куда-нибудь в необозримость. И пусть что хотят оскверняют!»
Он попытался представить необозримую, огненную, громокипящую бесконечность, где всюду центр, а окружность – нигде, – и дух захватило, и думать далее стало совершенно невмоготу, поскольку человеческий мозг был не предусмотрен для разумного постижения живой бесконечности, пред которой земное бессмертие есть ничто.
«Русский человек не то что в Бога, но и в черта не верит! – с горечью подумалось ему. – А посему, из-за своего неверия, вечно будет жаждать все нового и нового, отличного от предыдущего, государственного устройства. И будет менять чуму на холеру, холеру на оспу… – он машинально погладил лицо. – А оспу и туберкулез еще на какую-нибудь дрянь болезную, вроде буржуазной демократии… Тьфу!.. Все – бессмысленность и идиотство!.. Но надо забывать себя, иначе свихнуться можно, – и делать то, что делается… И не думать о смерти, ибо „…проходит образ мира сего“».