Черные люди
Шрифт:
Воруют в остроге на глазах, а за глазами еще пуще — в уезде, в дальних зимовьях. Поставил он, Пашков, на Ангаре два новых острога для укрепления, а какие там головы сидят, кто их знает! Посылал он, Пашков, за Байкал доверенных голов — Василья Колесникова да Никифора Кольцова объясачивать тамошние племена, а сколько они государю в казну сдают, сколько для себя прячут — как узнаешь? А воруют те головы так, что и казаки от них бегут, все ради их неправды и воровства.
И опять воевода гребет седую бороду в кулак. Дышит натужно.
— Тех воров, что вино сами гонят, хватать помалу! — жестко вымолвил он. — Пытать, чтоб другим неповадно было. Хватать втихаря. Федьку Мыша пошли, он на то дело ловок.
И это была еще одна правда, третья из тех
— Поздно наш воевода-то о делах сидит! — сказал Тихон, выпрямляя спину и отходя от окошка. — И когда ж он спит — не пойму. С самого утра вновь хмелен да грозен. А о твоем деле, протопоп, — продолжал он, опускаясь на лавку, — я тебе так скажу, ты послушай, я тут все повадки знаю… Не лезь ты, Христа ради, в петлю раньше времени…
Протопоп у окна повернулся к столу. Глядел.
— Будешь воеводе перечить — живу тебе не бывать! — медленно говорил Тихон. — А с чего тебе ему перечить? Нешто ему не все равно, как службы ты служить будешь? Служи, как господь на душу положит, — народу тут не до этого. Вернешься зато в Москву, там царь, ему и жалуйся. А тут кто услышит? Тайга да звери, а люди все вперед идут, каждый за себя пробивается. И твоя правда пусть ихней правде не перечит, каждая правда за себя живет. Терпи, отче протопопе! Терпеть не будешь — пропадешь!
Запоздно вернулся Аввакум в свою избу. Ребята спали, Марковна сидела у стола, шила при лучине.
— Поговорил, Петрович? — ласково спросила она, подымаясь навстречу мужу. — Что делать здесь будем? Надолго ли?
— Ждать надо, Марковна! Терпеть, — отвечал протопоп, скидывая шубу. — На людей смотреть. Люди здесь, в Сибири, иные, чем в Москве. Мало о боге думают. Что ж, дальше в лес — больше дров… Ребятишки-то спят? Настыли, бедные, на морозе!
— А что ж, Петрович, хоть отдохнем покуда! — обрадованно сказала хозяйка, направляясь к печи. — Штец не изволишь ли? Хоть постны, да скусны.
— Не! Не хочу! — садясь на лавку, сказал протопоп. — Спаси бог, крепко меня поштовал Тихон Васильич. Добрый человек… «Терпи, протопоп, коли, говорит, выжить хочешь, твою правду в Москву донести».
И вдруг он пружиной вскочил с лавки, повернулся к иконам.
— Господи! — воскликнул он, прижимая к выпуклой груди огромные ладони. — Да кто же жить-то не хочет? Всякое дыханье славит господа! А как же мы Рождество петь будем, ежели здесь одни маловеры да неверы живут? Так молчать, што ли, Настасьюшка? Разум миру воссиял, а мы молчим! Молчать велят!
Он обернулся к жене — та стояла молча, сложив руки под грудью.
— Где апостол-книга? — спросил протопоп.
— На месте, Петрович! У икон! — отвечала жена. — Книги первым делом из сумы вынула.
Протопоп снял с тябла тяжелую книгу в кожаном тисненом переплете, расстегнул медные застежки — она раскрылась на синей ленте, нашел послание Иакова.
— «Братья мои! — читал протопоп. — Не многие будьте учителями, ибо мы подвергнемся за то большему осуждению… Язык — небольшой член, но много делает… Как небольшой огонь много дров зажигает… Из тех же уст исходит благословенье и проклятье… Мудр ли и разумен кто в вас? Докажи это на деле добрым поведением с мудрою кротостью… Если в вашем сердце горькая зависть, сварливость — не лгите тогда на истину. Где зависть и сварливость — там неустройство и все худое. И никто из людей укротить языка не может — он неудержимое зло, исполнен смертоносного яда…»
Нахмурившись, протопоп закрыл тихо книгу.
— Мать, встанем на вечерницу.
— Погодь, деток взбужу!
— Пусть их спят! — добро улыбнулся протопоп. — Не замай!
И положил зачало.
— Аминь! — пропела тихонько Марковна.
Первый день протопопа Аввакума в Енисейском остроге был закончен. Однако, улегшись рядом с женой на покрытую на лавках постелю, он долго не спал, лежал, пригревшись, у теплого бока Настасьи Марковны. Он любил ее крепко, как любил саму жизнь, любил за ее кротость, заботливость, за прямой ум, за то, что она рожала
Не шел у протопопа из головы разговор с Тихоном. Может быть, впервые в жизни он задумался — и впрямь он мог погибнуть в такой ссылке: он был в руках людей, которые не понимали того, чем болела его душа. Протопоп вздыхал, ворочался, садился на постели, белея в лунном свете, и вместе с ним не спала его жена, однако не смея шевельнуться, спросить мужа, что же его беспокоит.
Поднялся он спозаранок, почти не спавши, потемну, как ударили к заутрене, оделся, ушел в соборный храм Преображения, малый, рубленый, задымленный воском и лучиной, где служил неблаголепно старый, сгорбленный поп с молоденьким дьячком, — предпразднование Рождества.
А когда он вышел из церкви, солнце уже вставало, весь Енисейский острог был в морозном тумане, в розовых утренних дымах, снег на башнях, на стенах, на куполах был палевого цвета. Вся площадь перед церковью была полна народу в ярких желтых нагольных шубах и полушубках, черных однорядках с цветными опоясками, в меховых шапках, в татарских малахаях. Чернели бараньи высокие, с красным верхом шапки у казаков над бронзовыми, горбоносыми лицами, с серебряными полумесяцами серег в левом ухе, с белозубыми лихими улыбками из-под больших усов, пестрели очелья, платы, кики баб, кокошники, ленты девушек… Много было и остяков и тунгусов в их меховых одеждах, шитых цветными шерстями, в круглых совиках с ушками, в кухлянках, в высоких торбазах. Над толпой стоял пар от дыханья, роевой гул, вспыхивал смех, визгливо переговаривались женщины. На окраине площадки Торжка стояли заиндевелые лошади под рогожами, потряхивая надетыми на морды торбами с овсом, торчали задранные оглобли вперемежку с рогатыми оленями, запряженными в нарты… На дыбках, прислоненных к заборам, нагромождены были ободранные цельные скотские туши — красные, с белым жиром, темные оленьи, белые свиные туши с оскаленными зубами, бараньи с курдюками, лежала порубленная кусками красная медвежатина. Зайцы были насыпаны сотнями, поросята, щипаные куры, гуси, утки лежали кучами на липовых рогожах. Тусклыми, оловянными поленьями лежали мерные зубатые щуки, усатые сомы, нельмы, узкорылые осетры, черные тупорылые налимы, широкие лещи, в рогожных, завороченных сверху кулях рыбья мороженая щерба. Прямо на снегу столбы из кружков синего молока и желтого масла.
Народ прибоем шел к лавкам, к ларькам, к скамьям с разным городовым товаром — с одеждой, шубами, обувью разноличной, сверкали топоры, пилы, косы, остроги, котлы, горели резьбой, красками, лаком деревянная посуда, братины, ковши, морозной жестью отливали сундуки, — и гомон зазывающих торговцев был в лад с дробным звоном колоколов…
Здесь била ключом сама жизнь, торжество ее усилий и добычи, гордость приобретенным, простая радость сытой еды, пестрого быта. Розвальни были заставлены кадьями с рожью, зерном. Обжорный ряд курился паром, запахом разной снеди, бабы зазывали, хвалили свой товар — печенку, легкие, рубцы, пироги, калачи, пряженцы, блины, бараньи головы, жареных лещей и судаков, студни из ног, головок, хребтин, рыбьи холодцы… И люди, вышедшие из лесов, из борьбы с полями, с землей, со зверьем, с пнями, уставшие от одиночества, встречали друг друга с солнечной радостью. Чтобы поднять, накалить еще пуще эту солнечную радость, они шли к кабакам, но те оказывались закрыты по патриаршьему распоряжению… У них отымали даже редкие минуты беспечности и счастья, когда им сам черт был не брат, не то что боярин. Но тут же толкались стрельцы с сулеями, бочонками, такие же, как этот народ, продавали вино, помогали веселью, бабы торговали домашним пивом, — веселье вперемежку с делом все нарастало и нарастало, словно гремело и гремело новгородское слово о Ваське Буслаеве: