Чистая сила
Шрифт:
— Он сам отказался.
— Небось не выходило, так и отказался: тут всегда лучше самому, гордость не так страдает. Это как женщины иные: держится за мужчину, цепляется изо всех сил, и унижаться готова, и на все почти готова. А вдруг, как по голове, абсолютное прояснение — не удержать. Тут-то она сама и уходит. А потом подругам говорит эдак лукаво (до того может ночами беспрерывно в подушку плакать): «Он был невыносим, я его оставила». Так и тут. А ты: «Сам отказался».
— А старик про Марту вспоминал? — спросил я.
— Вспоминал, — отвечала она неохотно. — То же самое, что и она. Да что тут говорить: какой он ей отец!
— Как это — какой?! Что же получается: от отцовства один физиологический смысл? Она, получается, счастья ищет, ей не до отца. А он, получается, над своей жизнью горюет, ему не до дочери. Так выходит? Так вообще никакого родства у человека может не быть. Как же он других любить будет, если забудет, откуда вышел и кого породил.
— Получается, получается, — ворчливо проговорила Ирина Аркадьевна, — много у тебя всякого
Она помолчала, потом, как бы решившись, взмахнула рукой, подержала руку и совсем по-мужски (что, впрочем, ей даже шло) хлопнула ладонью по коленке.
— Ладно, — провозгласила она, — слушай. Не хотела говорить, но раз уж так, то слушай. Тем более что и ты мне тогда все поведал. Ладно. Не знаю, как старик твой меня, так сказать, душевно воспринял (это оставим ему: душевно — не душевно), только он мне вдруг все и рассказал. Кажется, начистоту (что хотел, конечно). Так, историю свою кратко пересказал. Мало того, что рассказал, он еще две тетради свои дал, что-то вроде записок. «Отдаю, говорит, вам потому, как вы в последний мой жизненный час явились. Делайте, говорит, с ними, что хотите, мне теперь все равно». Они теперь у меня, я тебе покажу. Просмотрела я, это вроде как рассуждения отрывочные — сам увидишь. Но прежде другое послушай, про жизнь, про плоть, можно сказать, а уж потом про душу, то есть тетради посмотришь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Владимир Федорович Никонов происходил, как это тогда называлось, из кухаркиных детей. Но дело в том, что он и в самом деле был сыном кухарки. Мать его служила у купца Федора Дмитриевича Аникина. Купец был богатый, и не просто купец, но предприниматель, как сам он себя называл иногда. Жил он в Саратове, пароходы его ходили по всей Волге, из конца в конец. Разбогател он быстро, и лет двадцать назад еще (а Аникину было уже за пятьдесят) никто бы не признал в скромном приказчике скобяной лавки у небогатого хозяина будущего и скорого чуть ли не миллионщика. Поговаривали в городе, что не все тут чисто и что скоропалительное это возвышение очень чем-то знакомым отдает. «Деньги не пахнут, говорили, это которые не пахнут, а от иных такое, что хоть месяц в Волге вымачивай». Слухи же ходили от того, что прежний хозяин Аникина внезапно («и здоровый был человек, и трезвый») умер, и не просто, а сгорел в собственном доме при странных обстоятельствах и в нетрезвом состоянии находясь. Странность еще была и в том, что дом загорелся сразу, как бы со всех четырех концов, и пожарная команда (кстати, располагавшаяся через три дома, за углом) ничего не сумела сделать, кроме того, что растаскивала потом обуглившиеся бревна и вытащила тела хозяина и хозяйки, совсем обгоревшие. Железный же ящик, вделанный в стену (как показал срочно вызванный из другого города взрослый сын хозяина), исчез совсем, то есть был грубо выломан из стены и унесен. В числе подозреваемых был и Аникин (впрочем, число это состояло из двух: был еще Егор, что-то вроде грузчика, почти дурачок, исполнявший у лавочника еще и обязанность истопника и дворника). Но выяснилось, что Аникин ездил в тот день в деревню, к матери (хотя день-то был будний; но показал на допросе, что отпустил хозяин), и там пил вечером у дружка, где и заночевал (дружок же был личностью совсем опустившейся — известный в округе пьяница и лентяй; так что к его показаниям доверие было зыбкое). Аникин же вернулся наутро той ночи, когда и случилось несчастье. Но самое загадочное состояло в том, что исчез Егор: исчез бесследно, хотя в последний вечер перед случившимся его видели многие свидетели. Но если можно было еще предположить, что Егор (намеренно или, скорее всего, по слабому состоянию ума) запалил дом, то никак нельзя было думать, что этот тщедушный дурачок мог выломать и унести большой и тяжелый (не менее шести пудов) железный ящик. Предположить же, что у него могли быть сообщники, было еще более невозможно, потому что дурачок и в простых вещах был мало понятлив, тем более что нрава кроткого, а храбрости чуть меньше заячьей.
Много здесь было странного и непонятного, и как ни бился следователь, ничего не выходило сколь-нибудь определенного — все улики будто сгорели той злосчастной ночью; Аникин же твердо стоял на своем: «Хозяин отпустил, пил всю ночь, ничего добавить не имею; а хозяина жалко». Начали было со стороны сына хозяина, но тот ничего конкретного показать не мог, хотя и повторял все время с напором: «Кому же еще!»
Так это дело невыясненным и осталось. Сын побыл еще некоторое время в городе и уехал; уехал и Аникин в свою деревню, что была всего в семи верстах от города.
Прошло четыре года, и Аникин вернулся. Вернулся он не просто так, в приказчики не пошел, а открыл свое дело. «Дело» это было небольшое, за четыре года про Аникина забыли, так что никаких препятствий ему на новом месте жительства пока не было. Но не прошло и года, как «дело» очень уж заметно разрослось как-то вширь: появились две баржи, и склад на берегу, и работники. Сам же Аникин был уже не тем скромным приказчиком в лавке скобяных товаров; внешность его преобразилась: жилет хорошего сукна, блестящие легкой кожи сапоги, картуз с широким козырьком, серебряная цепь часов, походка твердая, взгляд острый, с чуть повелительным прищуром, голос высокий, но не звонкий, а отчетливо-сдержанный; даже и борода, прежде кустистая — клочками и проплешинами — пошла теперь ровно, окладисто,
Были, правда, и такие, что помнили (а иные и вспоминали) то самое происшествие с пожаром и кражей, и его безрезультатное окончание, и странность дела, и прежнего приказчика, а кое-кто сметливо сопоставил то давнишнее дело с внезапно возникшим и разросшимся «делом» Аникина, и — потянулись шепоты и тихие разговоры с понимающим покачиванием голов. Может статься, что не одни только сметливые и любопытные покачивали головами, но и те, кому по службе положено не покачивать головами, а причины, побуждающие это покачивание, выяснять. Во всяком случае, и такие слухи ходили, тем более что для них была своя пища. Говорили, что следователь, ведший это дело четыре года назад, приватно и тайно посетил Аникина в собственном доме. Дом был выстроен большой, каменный, в два этажа, с пристройками, обширным садом, с тремя грозными, редкой породы кобелями, что сидели днем в специально для них предназначенной с сетчатыми стенами будке, а на ночь выпускались во двор, ходили по проволоке из конца в конец и даже до края сада и хрипло ворчали на проходящих по улице.
Разговор Аникина со следователем остался, конечно же, неизвестным, а известно было только то (и люди видели), что последний как-то очень уж скоро вышел, и что хозяин его не провожал, и что лицо следователя было в красных пятнах, и он, может быть, и вследствие чрезмерной своей полноты и скорых шагов, дышал с видимой затрудненностью.
Так это дело и кончилось, а разговоры затихли сами собой.
К тому времени Аникин женился. Взял немолодую, лицом рябоватую полную женщину, жившую уже пять лет вдовой; правда, бездетную. Говорили, что кроме остатков «дела» (магазин, лавка и склад на берегу), порядком захиревшего после смерти мужа, принесла она в приданое весьма круглую сумму. Как видно, так оно и было, хотя размер этой суммы, по оценкам всегда сведущих в таких вопросах людей, мог быть и очень преувеличен. Свадьбу сыграли (по причине возраста «молодых» и вдовства невесты) не шумную, но солидную, скорее, как домашнее торжество с приглашением немногочисленных, но избранных гостей; среди гостей были председатель кредитного банка и один миллионщик.
«Дело» Аникина разрасталось, и уже через десяток лет он входил в первую пятерку знатных людей города: богачей и благотворителей. Так и жил.
В доме с ним, еще со времени женитьбы, жила мать, вскоре, правда, умершая, и единственная сестра Глафира. Жена Аникина была женщиной тихой, слабой глазами (после воскресной службы, неизменно раздавая на паперти копейки и пятаки, подносила к глазам маленький в ее большой пухлой руке шелковый платочек с синим ободком и умилялась), слова выговаривала округло, любила летом дремать в саду, в беседке, в окружении толстых, с пышной шерстью, и тоже, как и хозяйка, умильно дремлющих кошек; мужа попервоначалу все пыталась называть всякими ласковыми именами, уменьшая их до грамматической невозможности, но вскоре оставила эти попытки, потому как не могла при этом выносить холодный, пронизывающий (как она говорила, жалуясь жившей в их доме старушке-родственнице, «аж до самых глубоких внутренностей») взгляд мужа, робела, вытаскивала платок, и опускала к нему лицо, и не поднимала лица, пока муж не уходил. Дни ее проходили сыто, лениво, скучно и томительно. Из дому она выходила редко, но воскресной службы не пропускала, хотя выстоять до конца никогда не могла от духоты, которую переносила трудно, краснея лицом и прижимая руки к высоко вздымавшейся груди, и от того, что болели ноги. Все никак (хотя и делала многократные попытки) не могла сойтись с сестрой мужа, Глафирой, слезно жаловалась на ее неблагодарность старушке-родственнице и осторожно мужу: «Разве я ей враг? Холодная она, Глафира, таит она про себя что-то. Я к ней лаской, лаской, а она отвернется — и слова не скажет. Холодная она». Муж отвечал кратко и обидно: «И что, что холодная?! Что вам — греть друг дружку? У печки грейся. Дом большой, слава богу, разойдитесь в разные комнаты — вот и друзья».
Сестру, Глафиру, и в самом деле можно было назвать холодной. Нет, не холодной — так ее называла невестка — она, скорее, была странной. Странность же эта была одна и легко видимая со стороны — нелюдимость.
Когда еще дома жила, у матери (отец их умер еще в раннем возрасте детей), то все, далее и мать, почитали ее за блаженную. Работала она, правда, справно, но тоже совсем без интереса: не поймешь, притомилась ли, тяжело ли ей, радостно ли? К сверстницам на посиделки не ходила, к парням была равнодушна. Одно было у нее — бог. Могла часами стоять перед старинной, еще дедовской иконой, глядя на мерцающий огонек лампадки, но никто и никогда не слышал от нее ни слова молитвы (но и вообще слышали от нее мало слов). Не раз, вставая с рассветом, видела мать, что стоит дочь на коленях, на голом полу, и, может быть, так простояла всю ночь. Мать корила Глафиру, иной раз и рукой прикладывала в сердцах, но все было напрасно: ни возражения, ни боязни, ни звука, а сама — все то же, все то же. Из дома почти не выходила, только по рабочей надобности, и как мать ни билась, чтобы пристроить дочь (сначала еще думала: «За кого бы», потом и думать перестала: «За кого бы», а только думала: «Хоть бы кто-нибудь, хоть какой-нибудь самый завалящий»), — ничего не выходило — какие уж тут женихи!