Чудо, тайна и авторитет
Шрифт:
Ему попытались найти нового гувернера-учителя. Нашли одного, второго, третьего, попробовали женщину, потом совсем юнца. Всех мальчик выжил из дома с изумительной для такого ласкового существа жестокостью, быстро и хитро: одного умудрился даже подвести под кражу материнских сережек, хотя большинство просто изгрыз капризами в духе сестры, только еще злее. В конце концов на него махнули рукой, решив, что пору постоянной опеки он перерос. Учителя отныне все были приходящие, и с их существованием он смирился: никто больше не пытался занять священное место ни в опустевшей комнате, ни в чужих сердцах. Постепенно D. ожил и вернулся к обычным занятиям, правда вот улыбаться перестал, да и прежнего интереса к учебе не проявлял. И все же дурных снов, спонтанных страхов,
Видя все это, Иван, конечно же, сразу решил отказаться от возможности, о которой D. с отвращением заикнулся в последнем разговоре с R. Предложения занять место Аркадия, впрочем, не последовало; вообще граф стал к Ивану как-то охладевать. Сначала прекратил показывать рисунки, потом — звать на беседы в кабинет, потом — вообще выделять из кружков молодежи, хотя к тому времени балы и вечера на Каретном возобновились. Иван переживал: друзей у него было не так много, тем более старших, умудренных, а граф и вовсе порой виделся ему абрисом покойного отца. Но к удивлению своему, подспудно Иван ощущал и облегчение. Семья эта слишком напоминала ему о вопросах к собственной совести — вопросах без ответов. Возможно, и сам Иван напоминал близнецам о беде, которую им хотелось оставить в прошлом. Так или иначе, теплый дом более не влек в праздные минуты и не радовал в тяжелые. Иван стал сокращать визиты. На них и не настаивали.
Поначалу он верил: нужно просто время — как обитателям Совиного дома, чтобы заживить раны, так и Осе, чтобы отрастить новое жало и принять факт: все он сделал правильно; да, пренеприятно, но правильно. Но вскоре перемена усугубилась, и Ивану все — от сов на чужих стенах до собственной души — начало казаться каким-то… гниющим. Раз за разом он перечитывал фельетон с колким названием «Учителя и ученики», разбирал тезисно, размышлял — и все громче звучал внутри крик: «Лжет, лжет, скотина!». И ни то, что мальчика больше не трогали ночные чудовища, ни горячая благодарность графа, ни щедрый гонорар так Ивана и не утешили, не развеяли сомнений. Так — наполнили сердце призрачной гордостью, зыбким довольством… но стоило чувствам этим схлынуть, как мир вновь посерел.
Раз за разом Иван представлял лицо R. — правильное, умное, даже красивое, кажущееся немного неземным из-за длинных волос — и повторял себе: «Преступник, сладострастник, распутник, как есть, просто хорошо скрывался». Он пытался, за недостатком настоящих, цепляться за какие-нибудь косвенные подтверждения в духе Вулича: как R. не мешал, если мальчик прижимался к нему; как часто в первый год службы сидел с ним перед сном; как помогал поначалу одеваться; как брал его руки в свои и грел их на морозе. В самых невинных жестах Иван фанатично выглядывал грязь, похоть, вороватость — подтверждения того, что R. лелеял дурные планы с самого начала. Иногда, казалось, находил, но чаще — сам себе ужасался, поняв, что творит. Топчет, если подумать, те проявления нежности, которые позволяют себе многие заботливые родители, и няни, и гувернеры, и учителя. Вот граф подхватывает Lize в охапку и воркует что-то ей, верещащей и смеющейся, в самое ухо. Вот К. идет мимо дворянского дома — а там учитель, явно не отец, кружит ученика за руки, видимо после большого какого-то успеха в фехтовании: рядом прислоненные к дереву рапиры. Вот он заглядывает во двор школы — а на пороге ученица целует в щеку свою учительницу, зовет душечкой. Что же… все «власть»? Где она, грань между невинным взаимным теплом и разрушительным пороком?
В один вечер он даже изменил себе и выплеснул все вслух, самому графу. Они сидели в столовой, холодной и пустой, и ужинали — вдвоем, больше никто компанию не составил. Ели прекрасных перепелов в абрикосовом соусе, пили вино — но нежные маленькие птицы казались Ивану в лучшем случае ощипанными воробьями, а благородное рейнское кислило. В конце концов, отодвинув тарелку, Иван заговорил — отчаянно, даже запальчиво. О том, что все время возвращается
— То ли дело цыгане… — Иван хотел было перейти к новому витку отповеди, обрисовать версии, но его оборвали.
— Что цыгане, Ваня? — Граф медленно вытер губы салфеткой. Слушал он долго, терпеливо, но наконец, видимо, не выдержал. — Сестрица права: не так мстит этот народ, в нем есть свое благородство. Они, представь, чисты, сами почти дети! — Он махнул рукой, то ли раздраженно, то ли экзальтированно. — Да, дурачат в карты, да, крадут что плохо лежит, убивают даже, могут и поразвратничать слегка, но чтобы с ребенком…
— Не вовремя они пропали, — тихо привел Иван главный свой довод. — Как раз ведь когда начался самый шум. Будто испугались…
— Не испугались они, — отрезал граф, взял приборы и снова начал есть.
В тишине лишь звенели его нож и вилка, слышалось шумное сердитое дыхание. Иван понимал: за этим молчанием просьба или даже требование: «Прекрати, пусть уже это порастет быльем». И надо было послушаться. Он догадывался, как тяжело графу возвращаться к проклятым «снам»; как гнетет его даже, например, этот ужин — без сестры, дочери, племянника. В прежние вечера семья трапезничала всегда вместе, щебетала часами, взрывалась смехом по малейшему поводу. Сейчас же чаще ели порознь, в разное время, у каждого находилась отговорка: у графини — недомогание, у Lize — уроки, у D. — дурное настроение.
— Чего так глядишь? — спросил вдруг граф, и Иван осознал, что действительно смотрит вперед, не шевелясь. — Дырку во мне прожигаешь?
— Думаю… — примирительно отозвался он. — Я очень прошу меня простить; вы же знаете, как я, с моей профессией и репутацией, опасаюсь любых ошибок, любых неосвещенных мест, любых…
— Полно, ты все места прекрасно осветил. — Граф сказал это уже мягче, и, хотя сидели они на противоположных концах стола, Иван буквально почувствовал в нем порыв коснуться руки, ободряюще похлопать. — Все вышло как и должно было. Поверь, мне тоже жаль, что славный наш Аркадий оказался не славным, но даже с ним не все кончено. Я слышал, он подался в армию — там твоей статьей пренебрегли. Может, муштра его исправит; может, повоюет за нас и искупит хоть какие-то грехи… — Граф помедлил, вздохнул, тут же яростно всадил вилку в перепелку. — Я, Ваня, стремлюсь в гуманисты. Мне отвратительно, больно — но я за то, чтобы, пока человек жив, крест на нем не ставили. Ну, сам понимаешь, вся эта мармеладовская каша из надежды, страха и топора… все мы грешны, в конце концов, каждому бы свою маленькую Сонечку.
— Грешны… — пробормотал Иван бездумно и попытался вернуться к тому, на чем его перебили: — Но все же эти цыгане, так внезапно ушедшие… я ведь их больше и у Троицы не видел, хотя они вечно там попрошайничают и гадают. Будто подались в бега.
Граф оторвал перепелке крылышко, начал его обсасывать. Жир потек по подбородку, не очень гладко сегодня выбритому, чудом не капнул на воротник: опять подоспела салфетка.
— Не в бега. Проматывать, — возразил он уже ровнее, со снисходительной улыбкой.
— Проматывать? — недоуменно переспросил Иван. Граф глянул исподлобья и с хрустом вгрызся в тонкую косточку. — Что проматывать?
Граф прожевал мясо и тяжело вздохнул. Вытер еще раз губы, потом и руки, сложил ладони перед собой. Вид был задумчивый: говорить или нет? Иван ждал.
— Ладно, — нехотя бросил граф. — Дело деликатное, но успокою тебя, Ваня, потому что все же люблю, и въедливость твою в том числе. Уймись уже. Не ешь себя, ешь пташек. — Он кивнул на стол. — Не потому пропали твои цыгане, что боялись нас, а потому, что мы сделали наконец то, чего они требовали. Выкупили, можно сказать, детеныша окончательно — у табора, из которого его покойная мать-то сбежала. Ну и дополнительно подарили пять лошадок, чтобы уж наверняка развязаться. Мена, вот