Чужие. На улице бедняков. Мартин Качур
Шрифт:
Подойдя к умывальнику, он плеснул себе в лицо и на грудь полные пригоршни воды, вздрогнул и громко засмеялся, затем нагнулся и плеснул на спину; в кожу вонзились ледяные иглы, но сразу же по всему телу разлилось приятное тепло. Умываясь, он вспомнил вчерашний вечер и рассмеялся еще громче. Вино оказалось хорошим, и голова его сейчас была совершенно ясной, только лицо горело да в глазах еще стоял какой-то туман.
Квартирная хозяйка — маленькая, уже пожилая женщина, его дальняя родственница — принесла завтрак. Обжигаясь, он залпом проглотил кофе, но к хлебу не притронулся. Выпив еще стакан холодной воды, он быстро оделся и вышел на улицу.
Но едва переступил порог, как в его веселое сердце устремились неприятные
Чтобы отделаться от неприятных мыслей, он твердил себе, что ему не о чем беспокоиться, что путь, по которому он идет, — ровный, как скатерть, и глупо шататься и падать под бременем несуществующей ноши. Он насильно попытался вернуть веселое, легкомысленное, беспечное состояние духа, в котором находился последние дни; припоминая мельчайшие оттенки этого настроения, он с большой изобретательностью старался навязать их своему сердцу. Он подменял живые цветы, увядшие на его окне, искусственными, опрысканными одеколоном цветами, и убеждал себя, будто их только что принесли из сада. Поначалу он сам чувствовал, что лжет, что занимается чистым ребячеством, но постепенно перестал это сознавать, и тени исчезли, а может быть, заволокли всю душу, и он просто не замечал их, забыв о солнце. Лишь изредка на какой-то миг его охватывало смутное, леденящее предчувствие, будто в неведомой дали, бог весть где его ждет что-то темное и омерзительное. Всего лишь раз или два промелькнуло перед ним это видение, и он недовольно покачал головой, сам не зная, что ему примерещилось.
Почти час разгуливал он по городу — до половины одиннадцатого. На улицах было мало народу, а небольшие переулки вообще словно вымерли. Его удивило, что навстречу ему попадались только старые женщины, никогда и нигде он не видел столько старух! На всем пути — ни одного юного красивого женского лица; он быстро обернулся, приметив стройную фигуру в белом платье, и был очень раздосадован, когда на него глянули тусклые глаза на скучном, старообразном лице.
Вдруг он порывисто остановился и наморщил лоб. Он был зол сам на себя, обнаружив, что цветы его оказались из подкрашенной гофрированной бумаги, опрысканной одеколоном… Ему стало противно, и он вышвырнул их на помойку…
Так он ходил по городу целый час или еще дольше — не потому, что ему хотелось вволю нагуляться, и не потому, что было еще рано для деловых визитов — на улице его удерживал страх, да, именно страх. Он боялся предстоящих встреч, тянул время, потому что от страха у него тряслись колени. Вот она, ровная, как скатерть, дорога, вот она, радостная надежда на будущее!.. Ему было стыдно, что он так неуклюже пытался обмануть самого себя, и страха своего тоже было стыдно. Но потом он вспомнил вчерашний вечер, торжественные речи, общую воодушевленность и на сей раз вздохнул действительно с облегчением. Он не пытался выбросить из головы свои заботы, и все же ему стало не так тяжело.
Страх его был совершенно необъясним и необоснован, ведь все эти господа добры и благородны, хотя у них, как и у всякого человека, есть свои недостатки. Неприятное, надменное и суровое выражение лица — это лишь обычный, как бы родовой признак — все они обладают этим признаком, несмотря на то, что характеры у них совершенно различные… Если бы он повнимательнее поглядел на себя в зеркало, возможно, он даже в выражении собственных губ и глаз подметил бы нечто подобное. А робость его — просто следствие отшельнического образа жизни, она проистекает из его печального прошлого, из времен постыдной нищеты. Это застенчивость и робость много претерпевшего человека, который
Прежде всего он направился к тому почтенному господину, который так трогательно говорил об искусстве, что у молодого адвоката выступили на глазах слезы. Сливару нужно было зайти к нему по поводу пособия, которое давалось молодым художникам из государственных средств. На пороге дома он остановился и, сам не зная отчего, вздохнул. Медленно поднимался он по лестнице на третий этаж. Дом был старинный — серые стены, темные коридоры. Он постучал в небольшую красноватую дверь и вошел. Посреди канцелярии за огромным письменным столом сидел худой, бледный человек, он поднял на Сливара водянистые глаза, и Сливар узнал своего товарища по гимназии, лучшего ученика их класса. В ответ на удивленное восклицание Сливара он пробурчал что-то невразумительное и сразу закашлялся; на губах его мелькнула грустная улыбка, и он показал рукой на грудь:
— Зачем мне и дальше мучиться с учением? Считанные месяцы, что мне еще остались, побуду писарем, по крайней мере тут спокойно… Господин Копривник у себя, ты постучи в дверь!
Нерешительными, робкими шагами вошел Сливар в следующую комнату и поклонился. Про себя он подумал, что робость вредна и унизительна. За письменным столом у окна сидел Копривник, дородный господин с седой бородой и бледным лицом; на самом кончике носа у него висело золотое пенсне. Он искоса посмотрел на Сливара и, указав ему на стул у дверей, продолжал что-то писать. У Сливара было тяжело на душе, он почувствовал себя нищим, пришедшим просить милостыню. Отложив перо, Копривник поднял голову и взглянул на Сливара спокойно и строго.
— Ну, в чем дело?
Сливар подошел на шаг ближе и еще раз поклонился.
— Милостивый государь, я Павле Сливар…
— Да, да, я вас знаю.
— Я пришел просить вас… насчет пособия, которое вы мне до сих пор каждый год великодушно давали…
Слова не шли с языка, и на глазах едва не выступили слезы, а отчего — он не мог сейчас понять — то ли от смущения, то ли от стыда, то ли от злости.
— Но ведь вы уже кончили учиться, вам ведь уже около тридцати…
— Двадцать шесть, милостивый государь. И я ведь не студент, а скульптор.
К горлу подступил упрямый комок, ему очень захотелось сказать резкое слово — дерзко бросить его в это спокойное лицо.
— Извините, но и скульптору мы не можем вечно давать пособие, а там, чего доброго, и пенсию… Но я не имею в виду ничего плохого, как это вам, вероятно, показалось, все как-нибудь уладится…
Сливар молчал. Копривник поднялся из-за стола и подошел ближе, на его тонких губах, прикрытых щетиной усов, появилось подобие приветливой улыбки.
— Ну, а куда же вы дели премию? Как-никак триста форинтов, это немалые деньги!
— Мне дорого обошлась сама работа, ведь скульптура — искусство не из дешевых… Я был весь в долгах, и сейчас осталось разве что на табак, не больше…
— Вы живете слишком уж… на широкую ногу, не правда ли? Таковы все вы, художники!.. Да, да, дорогой мой, какой доход может принести искусство? На него не проживешь. Особенно скульптура… чего вы хотите нынче от скульптуры? Ну, еще у больших народов куда ни шло… а у нас?
Кровь прихлынула Сливару к лицу, нет, оскорбление затрагивало не его лично — ему показалось, будто Копривник нанес обиду кому-то другому, кто был Сливару безмерно дорог.