Чужие. На улице бедняков. Мартин Качур
Шрифт:
— Конечно, я собираюсь учиться и дальше…
— Учиться?
— Ну, это так говорят — ведь каждый художник учится до конца дней своих…
Ему было стыдно, что приходится подлаживаться и выбирать слова, будто совесть его отягчает что-то предосудительное.
— Некоторое время пробуду в Вене, потом поеду в Мюнхен, или как там получится. Я еще все подробно не обдумал.
— А когда вы отольете памятник? Вам его уже заказали?
— Нет, об этом я тоже наверняка еще ничего не знаю. В любом случае мне его закажут, это само собой разумеется…
Но про себя он знал, что ничего тут само собой не разумеется. Ему были известны обстоятельства конкурса на лучший памятник Кетте: с этим делом явно поторопились,
Весь этот разговор был ему крайне неприятен. Он хорошо понимал, какой смысл вкладывался в эти сухие, вежливые и одновременно строгие вопросы, и положение его казалось ему глупым и унизительным. Он вздохнул с облегчением, когда в комнату вернулась Анна.
Одета она была в светлое, плотно облегающее фигуру платье и выглядела еще более стройной, по-детски тоненькой и хрупкой. На висках слегка подрагивали два кокетливых темных локона, оттеняя белизну ее лица с мелкими, правильными чертами; в карих глазах чувствовалась спокойная рассудительность.
— А мы тут, милая барышня, разговаривали о серьезных вещах…
Анна бросила на мать быстрый взгляд — любопытный и очень деловитый. Сливар этого взгляда не заметил. Они коротко попрощались с Марновой и вышли из дома.
На улице было еще совсем светло, но жара спадала, с юга задул прохладный ветерок. Они быстро миновали городские улицы и через несколько минут оказались в парке. Над белыми, посыпанными песком дорожками шумели старые каштаны; лишь кое-где сквозь густую листву падали на землю брызги солнечного света. Людей в парке было немного, на скамейке сидел старый пенсионер и читал газету, где-то за деревьями хохотали две няньки, с лужайки долетали звонкие детские голоса. Мимо прошел лейтенант, и Анна оглянулась на него как завороженная, Сливар видел, на кого она засмотрелась, и весело посмеялся в душе: ну просто детская игра в игрушки! Собирается замуж, а своих спокойных карих глаз не может отвести от лихо закрученных офицерских усов! Какие еще водевили разыгрываются в ее сердце?
Воздух был чистым и свежим; Сливар дышал полной грудью, и к нему возвращалось прежнее веселое, озорное настроение. Поднимаясь по склону горы, они уходили все дальше в глубь парка, дорожки становились уже, на них было темнее, деревья склонялись ниже, и листва не пропускала ни капли солнца — лишь изредка над головой среди ветвей сверкнет желтый цехин, но едва Сливар обрадуется ему, как он тут же исчезнет, только затрепещут темные листья. Дорожка, петляя, постепенно поднималась все выше — из парка в лес. Справа засветилась белая стайка стройных молодых березок с чуть пожелтевшими уже верхушками. Правильные, ровные ряды каштанов сменились лесной свободой, старые, высокие буки росли беспорядочно — то почти вплотную друг к другу, то далеко расступаясь, вперемешку с черными соснами и развесистыми темнолистыми дубами; то тут, то там вздымался прямой ствол местного каштана, широко раскинувшего свои ветви, — земля под ними была усеяна недозрелыми еще плодами, скорлупками и листьями.
Они медленно поднимались в гору; Сливар говорил, не слишком обращая внимание, слушает ли его Анна и интересна ли ей его исповедь. На душе у него было легко и светло, будто совсем недавно с ним случилось что-то необыкновенно хорошее, существенным образом определяющее его будущее. Он решительно перечеркнул всю свою прожитую до сих пор жизнь: она канула в вечность, долой прошлое! То была ночь, и вот теперь наступает утро.
Он говорил
— Может, ты воображаешь, будто моя жизнь протекала подобно твоей — этакий маленький ручеек с чуть приметной зыбью, веселый и беспечный, лишь изредка получающий легкие удары о прибрежные камушки… Ах, милая Анна, ты живешь как во сне и никогда не проснешься, а сны тебе видятся такие хорошие! Никогда тебе не узнать истинной жизни, а жизнь, моя милая, страшная штука. Меня она уже всего изранила, изодрала в клочья; тебе, конечно, это и в голову не может прийти, ведь я иду рядом с тобой, веселый и знаменитый. До сих пор, Анна, до самых последних дней я не знал ничего отрадного. Вечно голодный, в лохмотьях, робкий и униженный, на коленях полз я по тернистому пути своей юности. Поверь, милая, в этом нет ничего приятного! И рядом не было ни одного человека, кто взглянул бы на меня с тихой любовью, как по утрам украдкой смотрит на тебя твоя мать, когда ты еще спишь. Я не помню своей матери, а отца вспоминаю, словно в давно приснившемся сне — он сидит за роялем, а я прижимаюсь к его коленям и заглядываю в его бледное лицо. Он всегда был ужасно бледный. С тех пор, милая, почти двадцать лет я вообще не видел рояля, жил все время в низких мансардах под самой крышей, а там не бывает роялей. Отцовский рояль продали за долги. Отец мой был учителем. И где-то на Доленьской живет сейчас моя мачеха; я не видел ее уже десять лет и не испытываю ни малейшего желания ее увидеть, только с моим братом, ее сынишкой, мне хотелось бы как-нибудь встретиться, такой он был забавный, когда надевал отцовский цилиндр и совал себе в рот его трубку. Две вещи — цилиндр и трубка остались ему от отца в наследство, мне же не досталось решительно ничего.
Если бы Сливар видел глаза Анны, он не стал бы говорить ей о таких вещах: взгляд ее выражал растерянность; было видно, что исповедь эта ей неприятна. Ведь она была нежная — этакая хрупкая безделушка.
— А потом, моя милая, началась горькая-прегорькая жизнь. Мне было страшно оглянуться назад — на пройденной дороге оставались кровавые следы от моих израненных ног…
Он выпрямился и протянул вперед руки, словно закончил тяжелую работу.
— Но теперь, Анна, я воздвиг межевой столб. Вбил я его в землю прочно, и с этих пор жизнь принадлежит мне, я ее властелин!
Вдруг стало совсем светло. Они вышли из леса на открытый простор. У полукруглого газона стояли скамейки, на одной из них обнималась парочка, влюбленные испуганно отшатнулись друг от друга и с досадою взглянули на проходящих, но рук не расцепили. Сливар и Анна свернули налево, дорога теперь чуть приметно спускалась вниз. Слева от них вздымалась поросшая кустами гора, выше, над полосой кустарника, начинался густой сосняк, справа, у самой дороги, тоже росли невысокие сосны. Еще несколько шагов, и горы совсем расступились — перед Сливаром и Анной открылось Люблянское поле во всей своей дивной красоте.
Внизу, почти под их ногами, раскинулся белый город — сверкающая голубиная стая. Колокольня францисканской церкви пылала на солнце, отливая чистейшим золотом. Равнина постепенно погружалась во мрак, но в дальней дали, у восточной черты горизонта, холмы еще были залиты мягким сиянием, отблеск его долгой полосой падал на равнину, но тени продвигались все дальше, поднимались все выше — к золоту тянулись жадные руки.
Душу Сливара переполнило теплое чувство — любовь к этой удивительной земле, та могучая, великая любовь, что, одаривая других, сама воспринимает это как награду. Его охватило радостное сознание, что он богат, полон сил и может раздавать себя щедрыми горстями.