Цветы на пепелище (сборник)
Шрифт:
Жаркие летние дни миновали; тихие звездные вечера уже не манили своей теплой, ласковой прохладой. Коварный холод заползал в наши открытые всем ветрам шалаши и звал в путь-дорогу, напоминая о злодейке-зиме, которая поистине страшна для цыган.
На смену цыганскому «летнему раю» шел «зимний ад».
А я так привязался к этой благодатной стороне! Си чала поля, луга, речка, вербы... А потом гумно, густые леса Мадры, этот таинственный мир, в котором исчез Меченый... Казалось, будто все, вся моя жизнь навечно связана с этими милыми сердцу местами, и с болью
По утрам солнце, окутанное теперь каким-то серебристым туманом, поднималось поздно, а вечерами рано гасло. Роса обжигала холодом. Листва на деревьях сначала как- то поблекла, покраснела, а потом вдруг налилась золотым багрянцем, и на ней буйно вспыхнуло неудержимое пламя осени. Притихли леса, в поисках другого лета улетели по невидимым небесным дорогам птицы. Вслед за ними пришла пора трогаться в путь и нашему цыганскому каравану.
Все вокруг испуганно затаилось, печально поникло,
77
словно в ожидании какого-то неведомого зла, которое непременно придет, только вот неизвестно, когда и с какой стороны...
На гумне — никого, только пыль да ошметки соломы*
Смолк веселый галдеж в таборе.
Как-то утром двинулись в путь сразу несколько семей* Вообще-то я даже и не видал, как они уезжали; лишь утром заметил их опустевшие шалаши, грустно глядевшие в серую даль ранней осени.
Все чаще и чаще слышался жуткий посвист ветра-листо- тряса, бесцеремонно пересчитывавшего золотые осенние листья могучего явора. И редко, очень редко примешивался к нему голос скрипки: это Рапуш касался пальцами струн. Но в мелодии угадывался какой-то испуг: она взлетала, словно встревоженная птица, подавшая голос больше от страха, чем от желания петь, и снова исчезала.
В эти дни в табор стала наведываться Хенза, злая Хенза. Все лето она где-то пропадала, а сейчас, когда теплые дни уже отошли в область предания, Хенза, видимо, надеялась, что папаша Мулон сжалится над нею, одинокой бродяжкой, и возьмет ее к себе хоть на зиму. Ее неожиданные налеты снова будили во мне прежний отчаянный страх, который я уже испытал в тот самый вечер, когда она хотела выставить меня из табора.
Проклятый страх! Опять от него по всему телу ползут мурашки...
Однако Мулон и слушать ее не хотел.
— Заруби себе на носу, змея этакая: больше для тебя здесь места нет! Убирайся прочь, пока я не исходил тебя палкой!
Этот покладистый седой цыган, неспособный обидеть даже муху, был сейчас суров, непреклонен и безжалостен.
— Прочь! Прочь, подлая!..
Хенза что-то бормотала, грозила кому-то пальцем, и в ее зеленых глазах вспыхивала прежняя зеленая злоба. Но Мулон уже не обращал на нее никакого внимания... Так сло-
78
нялась она по табору еще несколько дней, будто осенняя полусонная муха, а потом вдруг исчезла.
К нам она так и не вернулась. Больше я ее не видал.
Вечером
Потом они подозвали меня.
— Таруно, — медленно, словно подбирая слова, начал папаша Мулон, — ты знаешь, что завтра мы уходим отсюда?
— Знаю... — кивнул я и вдруг почувствовал, как в груди пробежал холодок страха. Ледяная корочка подозрения сжала сердце: что-то будет!
Все молчали. И неожиданно, не знаю почему, я спросил:
— А куда мы пойдем?
— Никуда, — глубоко вздохнул старик и глухо добавил: — Пойдем по дождям, по ветрам, по неизведанным дорогам цыганской судьбы...
Крестьянин не раскрывал рта и, казалось, вообще не собирался вступать в разговор. Я заметил, как он внимательно, исподтишка разглядывает меня.
— Нас никто не ждет, нас никто не приютит... — продолжал папаша Мулон. — Мы не ведаем, где проведем исчь, где застанет нас утро.
Я понял: он на что-то явно намекает.
— Для чего ты говоришь мне об этом? — не выдержал я.
— Для чего?.. Чтоб ты все знал наперед и не мучился
79
бы вместе с нами, — решился наконец Мулон. — Чтоб не пил ты вместе с нами горькую цыганскую чашу голода, холода и нищеты.
— Ну и что? Разве это первая для меня зима?..
— Конечно, не первая, но я хочу, чтоб она была последней. Ты останешься вот у этого человека, будешь пасти у него овец. У тебя будет еда, теплая постель, подходящая одежда.
— И буду жить без тебя?
— Да, без меня. Тебе пора привыкать к самостоятельной жизни, сынок. И пойми еще одно: ты не цыган! Ты теперь не маленький, должен сам понимать, что к чему, — медленно, четко произнес он каждое слово.
Ты не цыган!
Эти слова засели мне в голову. Ведь не раз я слышал их из его уст. И всегда он произносил их одинаково — как бы особо подчеркивая. Словно были они жизненно важными для меня. Говоря так, он, видимо, хотел вызвать у меня чувство отвращения, даже ненависти к цыганам, и не только к цыганам, но ко всему цыганскому, к их бродячей, голодной жизни...
Я перехватил сочувственный взгляд крестьянина. Он помялся и сказал:
— Мулон правильно говорит, парень. У тебя, может, где-то есть мать и отец. Ежели они живы, ты их должен найти и вернуться туда, где твое настоящее место. Должен, пока не поздно...
— Нет у меня ни матери, ни отца. Понятно? Их убили немцы... на дороге... посреди поля. Их нет и не будет, я точно знаю... И знаю еще: у меня только он один! Он меня спас и вырастил...
Горло у меня перехватило, и я, сколько ни пытался, не мог выдавить ни слова. Они застревали где-то в горле и душили меня.