Далекие ветры
Шрифт:
И были эти дни, как окна.
И были ночи…
XVI
В деревне ничего не утаится. В деревне знают, у какой хозяйки утром блин подгорел, у какой — хлебы не поднялись. Почему у молодухи Квасовой в груди молоко спеклось.
В деревне обо всех все известно.
Беременность Прасковьи Вагановой заметилась, наверное, даже раньше, чем она сама это почувствовала. Новость вихревым столбом пошла по дворам, покружилась над каждым колодцем и засновала по избам с восторженными
Навсегда запомнил Сергей последнюю встречу. Неожиданную, неподготовленную. Было сухое утро. Цвела полынь. Желтые ее головки нельзя было затронуть. Ноги Прасковьи и даже кофта — в мучнистой пыльце, как в охре. Губы воспалены и горьки.
— Зной какой стоит… — сказала тогда Прасковья и замолчала надолго. Лицо и руки ее загорелы до смуглоты, как у подростка. Ничего в ее словах не было, а Сергей почему-то сразу почувствовал непонятную горечь в ее пересохшем голосе.
— Ты теперь все знаешь и… ни о чем не говори. Только слушай.
Она легко вздохнула.
— Вот, Сереженька, и все…
Она была слишком спокойной.
— Я тебе всю себя рассказала. Больше мне ничего не нужно. Я вся закончилась. Полна всем. И… тобой тоже. И больше ни о чем не помышляй и не жди. Ничего не будет. А мне этого на всю жизнь хватит. — Сказала так, что мороз продрал. Сергей знал, что это навсегда.
— И ты не казнись. Я ничего не боюсь и скрывать не буду. Так нам на роду написано. Столько отпущено. Не будем больше дразнить ни себя, ни людей. А нам с тобой ничего не придумать и не решить.
И она улыбнулась. Улыбка была веселая до озноба. Прасковья ушла. И больше ничего не было. Всю жизнь. До этой грани. До старости.
Прасковья родила дочку. Девочка уже бегала по двору за поленницей. Было ей полтора года, когда после революции из немецкого плена вернулся Ефим.
И никто не знал, какой ценой Прасковья утвердила в семье свою горькую полынную девочку. Никто не посмел в деревне ни свекра, ни ее задеть побочным словом. И за долгие годы жизни не было слышно на людях от Ефима ни разговора об этом, ни упреков. Кто у них так это поставил?
Только Ефим пронес через всю жизнь молчаливость и с Сергеем не поздоровался ни разу, хотя работали всю жизнь в колхозе рядом, почти одними вилами. Вагановы душу напоказ не выносили.
А Прасковья призналась своей подружке Наталье:
— Ефим ничего… Только раз услышала… Он ребятишкам обувь шил. А девчонка к нему подошла: «Папка, ты и мне такие обуточки сошьешь?» А он: «Пусть вон тебе твой плотник шьет…» Она и отошла. Большая уж. Понимает. Я одна поплакала.
Где теперь Прасковья живет?.. В каких краях?
Другую ее жизнь старик представить не может и не хочет. В сумерках гаснет его память. Холодно в избе. Только далеким теплом греет снизу русская печка.
Все забылось за длинную жизнь, И не знал старик, что вспомнится ему на краю дней Прасковья ярко и тревожно, как далекий весенний ветер.
Кровь ли так шумит в ушах…
XVII
Свой
Сергей знал, что его дом будет последней точкой, конечным венцом. Этот дом должен встать для всех. Без него люди не могут чувствовать законченности всей деревни. И для себя Сергей его видел: выступает смола из сучков тесаных бревен, сползает незатвердевшими жилками янтаря по некрашеным ставням.
Пахнет от ставен скипидаром. На доме — горячее свечение леса.
Душу мужика, проезжающего по деревне, он не отпустит, заставит оглядываться, искать его, увозить с собой и держать долго.
Во дворе у Сергея, рядом с землянкой, восемь венцов срублено, а чуть поодаль пирамида соснового леса, еще не очищенного, в медной чешуе. Любит выходить Сергей к недостроенному дому до восхода солнца. Еще не стучать топором, чтобы не будить до рассвета деревню, а посидеть на бревнах.
Далеко за согрой пологие откосы гор. Они тоньше и призрачнее кустарникового моря. С них медленно начинает стекать солнце. И вот уж оно брызжет на деревню и, тихо опускаясь по траве косогора, окатывает согру в далекой дымке. Небо чистое и высокое — будто сердце сосет. И кажется Сергею, что там, в Малевке, он никогда не видел такой дали: взгляд всегда упирался в чужие плетни.
Сергей сидит, чуть прикрывая глаза, думает. От бревна солнце ударило. Тянет смоляным дымом — жена топит сосновой щепой печь. Сергей берет топор, пробует лезвие. Он не любит на нем зазубрин — тупой топор рвет дерево, и в местах стеса зазубрины оставляют следы, как жилы. А острый, при поперечной рубке, он скалывает тяжелые ломти. Они падают на колени — даже через штаны слышна прохлада дерева.
На стук топора из землянки выходит в одной рубашке Ванюшка, останавливается на щепках. Не раскрывая глаз, покачиваясь, мочится. Солнце еще его не разбудило. В легкой пыли брызг у его ног лучится радуга.
Закончив, Ванюшка просыпается и видит отца, подбегает, тянет кверху руки.
Отец подхватывает его. Голое тельце такое же золотистое, как дерево. Отец сажает Ванюшку в только что вырубленный паз — Ванюшка тонет в нем, как в гнезде.
— Смотри, Ванюшка, — удивляется отец, — как ты хорошо пришелся. Вот и мы в Сибири с тобой свое место застолбили.
Он поднимает Ванюшку из врубки, опускает на землю.
— А теперь беги.
И, уже отрешившись от всего, берется за топор.
Маленький пятистенник тремя окнами к дороге стал. Углы с глубокой вязью, не куцые. Наверху в крыше надстройка выступом, как терем. На глазастое его окошко глубокий козырек крыши напущен с резным подзором. Дом — как невеста в кокошнике.