Дальний край
Шрифт:
Но к четырем показалась пристань, где надо было слезать. Степан пошел в каюту укладываться. Клавдия осталась одна, подошла к самому носу парохода и несколько минут стояла молча.
Ветер туго обдувал ее легонькое платье, она ни о чем не думала и глядела вперед, глубоко дышала, точно прощаясь с этим ясным, дорогим днем ее жизни. У ней было смутное желание — замереть так, остановиться, ничего больше не знать и не видеть — все равно, лучшего не узнаешь. Но снизу вышел Степан, в пальто и шляпе; пароход убавлял ходу.
— Кофточка твоя
И помог ей одеться.
На пристани их ждал студент, в косоворотке, с палкой.
— А, — сказал он, — в Дербушевку? Отлично. Это я и есть, будем знакомы: Матюшин. Давно ждем. Пора. Работы чортова прорва. Да и цынга.
Он весело засмеялся, будто был рад, что в Дербушевке цынга, голод и ждут тифа. Весь он был с Козихи, старомосковский студент.
— Я на таратайке за вами приехал, — говорил он. — На три часа вырвался. А то вам трудно было бы. Теперь лошадей не найдете, нипочем.
Матюшин взгромоздился на козлы, обернул назад добродушное лицо, заросшее волосами, и спросил:
— Ну, уселись? Поехали?
И он дернул кляч. Клячи пошли сначала трухом, потом, в гору, откровенно шагом.
От Матюшина попахивало водкой. Глаза его блестели предательски.
— С месяц здесь уж, — говорил он. — Я, собственно, медик, третьего курса. Многое видал, но житье у нас не сладкое, имейте в виду. Газету всего раз читал. Пива ни–ни. Сегодня вас выехал встречать, — первый раз на людей смотрю. Вот как. А то все цынгачи. Да, и голодные.
Степан мало слушал его. Клавдия прижалась к нему теснее, и они поняли, что теперь началось что–то иное быть–может, очень важное, но непохожее на их весеннюю ночь.
Дорога шла в гору, по берегу Волги. С каждым поворотом река раскрывалась шире, светлее, покойнее. Она сияла могуче, как великий путь славы. Глядя на нее, Степан вспомнил Толстого, старых былинных богатырей. — Вот они откуда!
Матюшин продолжал разговаривать.
— Это Чемезово, — объяснил он, показывая кнутом на деревушку. — Это Протасово. А вот и мы, Дербушенция.
Солнце было близко к закату; тонкий, золотистый туман висел над далями Волги; потянул ветерок, когда въезжали в Дербушевку. В Чемезове блестел в лучах золотой крест.
Степан и Клавдия пожали друг другу руки.
ХI
Матюшин оказался прав: жизнь в Дербушенции была нелегкой. Но ни Степан, ни Клавдия не смущались этим и работали рьяно.
Жили они, как и Матюшин, в бараке, где была столовая. Спали на сене, вставали с солнцем. Степан умывался из чайника, подвешенного на веревочке, и будил Клавдию. Она вскакивала горячо, с ясной улыбкой; точно предстоял день радостей, а не тяжелой работы. И, наскоро хлебнув чаю, они погружались в свои хлопоты.
В те годы не одна Клавдия со Степаном работали так: много молодежи уезжало в глухие углы, меняло известные удобства на суровую
То же было и здесь. Наезжали становые, урядники и в их взглядах чувствовалось, что это не зря, — если что не так, они приложат руку.
Но ни Матюшин, ни Степан, ни Клавдия пропагандой не занимались. Им просто некогда было.
С утра обходили самые тяжелые семьи, кто не мог являться за получкой. Это было наиболее трудное. Очень приходилось пересиливать себя Клавдии при виде распухших сифилитиков, цынготных, которыми кишела деревня.
Особенно пугала ее страшная слепая старуха с выкаченными глазами, за которой ходил дед Константин; он был глух, голоден и часто плакал. Видимо, он хорошо относился к жене, и Клавдия, входя к ним, не могла отделаться от мысли, что и они когда–то были молоды, возможно — любили друг друга, а теперь обратились в жалкую рухлядь.
Может быть, это было так, может быть — нет, но, во всяком случае, сейчас в деревне жизнь шла старинным, веками заведенным порядком; и здоровые скорее радовались смерти больных, чем огорчались. Так же выходили на полевые работы, по воскресеньям выпивали, и случалось, что к раздаче хлеба являлись богатые мужики из соседних сел, кулаки, лавочники.
Это приводило Степана в ярость. Раз он чуть не спустил со ступенек барака чемезовского старосту, пришедшего за семенами, которые он продавал потом втридорога.
Матюшин успокаивал Степана.
— Товарищ, — говорил он: — не горячитесь. Жулики есть всюду. Меня они мало огорчают. Ну, сволочь и сволочь. Вообще, вы очень на все серьезно смотрите. А никаких таких возвышенностей нет. По–вашему, мы тут из–за идеи, а по-моему — так, чорт знает зачем.
— Да вы–то как сюда попали?
— Просто, случай вышел. Дай, думаю, поеду.
И Матюшин философствовал о том, что ничего особенного нет, и не нужно, — надо жить самым простым, заурядным образом, а идеи выдуманы от нечего делать. Сначала Степан спорил и даже злился, а потом привык. Матюшин проповедовал развеселую жизнь и беспринципность, а работал чуть не больше всех, просто так, чтобы занять время что ли, и ничего не боялся.
— Тиф, — говорил он, — так тиф. Холера, цынга, все что угодно, здравствуйте, пожалуйста. Вы думаете, я водку пить перестану, если холера пожалует? Ах, пардон, я от своих удобств не откажусь!
И Матюшин находил с крестьянами лучший тон, чем Степан; его считали не таким «гордым». Лучше ладил он с доктором, их прямым начальством, приезжавшим с ближнего пункта. Степана сердила медлительность доктора. Матюшин же начинал веселиться, заставлял его рассказывать сложные истории, где доктор увязал как в болоте, и тогда внезапной диверсией выклянчивал медикаментов, бинтов и прочего, сверх нормы.