Давай встретимся в Глазго. Астроном верен звездам
Шрифт:
А сотрудник газеты, почти касаясь слюнявыми губами уха Венцловы, всё шепчет и шепчет:
— Вы остерегайтесь… Они проникают… Всюду их люди. Шпионы… Этот ваш значок… выдаст с головой! Вы бы его сняли!.
— Убирайтесь к черту! — крикнул Венцлова, и репортер тотчас же исчез в толпе.
Пробившись еще раз к знакомому подполковнику, Венцлова сказал, что намеревается ехать обратно.
— Это что же, прямо к немцу в зубы? — удивился подполковник. — На восток, на восток, товарищ депутат, поезжайте. Только на восток!
На летучем совещании с Гирой приняли решение добраться до Минска — а там посмотрим. Но опять подвело горючее. На последнем вздохе машина свернула на проселок
И вновь всё было как во сне. Мальчишки не выбежали навстречу, не окружили машину, не просили покататься. Вообще ни в одной избе не раскрылась дверь, хотя к стеклам окон прижимались и тут же исчезали чьи-то бледные, плоские лица. Запомнилось много беленьких, чем-то обескураженных кур, пышные кусты уже отцветающей сирени возле школы да красная доска, на которой каллиграфически было выведено мелом: «Мы не рабы… Мы…»
Вместе с ночью, роящейся звездами, пришла и глубочайшая тишина — перестали рваться басовые струны. Но она не принесла успокоения. Казалась коварной, обманчивой. Короткую июньскую ночь провели в школе. И хотя все страшно устали — никто не заснул. Наскоро подкрепились бутербродами, захваченными из дома заботливой Гирене. А шофёр торжествовал: здесь, в колхозе, он разыскал бочку с бензином и доверху залил бак. Можно было отправляться дальше.
Когда ранним утром вышли они, измятые бессонницей и тревогой, из школы, это утро, солнечное, тихое, бесконечно простое, пахнущее росными травами и пробудившимися цветами, заставило их усомниться в реальности пережитого. За ширью зеленых полей, над которыми уже звенела песня жаворонка, далеко, возле самого горизонта, громоздился огромный город. И ведь он сиял и искрился, отражая кровлями и стеклами зданий лучи поднявшегося солнца. А из множества заводских труб кудрявились дымы, образуя над городом серо-розовое облако, массивное и неподвижное. Война как бы растворилась вместе с ушедшей ночью и ощущалась сейчас как тягостный, но, к счастью, уже преодоленный, разрушенный явью кошмар.
Гира достал гребеночку и, расчесывая свалявшуюся, устремленную куда-то вбок редкую свою бородку, задумчиво сказал:
— Видишь, мамочка, Минск. И, может статься, мы с тобой и с товарищем Антанасом просто едем в гости к нашим милым белорусским друзьям. Пройдет час, другой, и попадаем в объятия Янки Купалы, Петруся Бровки, Максима Танка… Мы скажем им: бежали к вам от войны… А они удивленно воскликнут: «Война! Какая война? Что это вы придумали, товарищ Гира?»
— Не фантазируй, Людас, — нетерпеливо перебила Гирене. — В этой сумасшедшей спешке я, кажется, забыла захватить твой плед. Так что у нас с тобой только одно одеяло.
Гирене каким-то чудом удавалось сохранять присущую ей элегантную подтянутость: даже гладкая прическа ее серебрящихся волос ничуть не пострадала от многочасовой тряски на машине и ночных часов, проведенных на школьной парте.
— Пожалуй, пора ехать, — сказал Венцлова.
Он твердо рассчитывал, что именно в Минске узнает что-то самое главное, то, чего так и не удалось выяснить в Вильнюсе и что должно поставить точки над «и» и определить все его поступки, более того, весь образ жизни на ближайшее время. Территориальная близость столицы Белоруссии и Вильнюса создавала иллюзию, что уж не так-то велика пространственная разобщенность между ним и его близкими, отправленными в деревню. «Поживу несколько дней в Минске, сделаем солидный запас бензина, и обратно», — успокаивал он себя, внимательно приглядываясь к тому, что делается на шоссе, уже менее плотном от машин: уже не поток, а мельчающая речка машин на восток. Минск оказался для них западней.
Лишь только они въехали в пределы города, обманутые тихим утром, почти успокоившиеся,
Не в Совнаркоме, не в уютной квартире Бровки, а в глубоком подвале какого-то недостроенного многоэтажного дома, под резонирующими железобетонными балками, стонущими и гудящими после каждого разрыва фугасной бомбы, под осыпью кирпичей и штукатурки, в гуще человеческой плоти, вжимавшейся в бетонный пол подвала, под испуганные вопли, зубовный скрежет и деревянный хохот мгновенно сошедших с ума, без еды, без глотка воды провели они свои первые десять часов в Минске. Поздним вечером кто-то, неразличимый во мраке подвала, сказал с нелепым смешком:
— Немец, он аккуратный… Днем вот поработал, а ночью спать желает!
И тогда, словно по сигналу, все стали выбираться из подвала в призрачно-красный вечер, словно бы освещенный густо-багровой, мигающей луной. Пожары сухо шелестели, точно на город опускались миллиардные полчища саранчи.
Машина не пострадала. Стояла тут же, забросанная землей, глиной, кирпичной крошкой.
Решили воспользоваться ночными часами, чтобы продолжать путь, теперь уже на Москву. Уму непостижимо, как удалось их шофёру миновать все ловушки: воронки, в которых легко можно было похоронить трехтонный грузовик, каменные завалы, пересекающие улицы, вставшие на дыбы трамвайные вагоны и вывороченные рельсы, превратившиеся в стальные челюсти капканов. И всюду полыхали пожары, которые никто уже не пытался тушить.
Уже на выезде из Минска вторглись в огненный тоннель — жарко горели деревянные домики по обеим сторонам улицы и причудливые языки огня, как ветви кумачовых деревьев, покачивались и смыкались над головой.
Только под утро выбрались на магистраль Минск — Москва. Перед глазами предстала уже знакомая картина: шоссе шевелилось, дышало, разговаривало. В сумраке предрассветного часа многочисленный поток идущих почти сливался с графитной лентой асфальта. А позади пылал Минск, и небо над ним было слепяще-красным, словно при восходе солнца.
Когда сделали очередную остановку — что-то не ладилось с подачей горючего, — Венцлова вышел из машины и долго-долго смотрел на горящий город. Вот так, должно быть, выглядел Рим, подожжённый Нероном. «Но я-то не из числа поджигателей, — пытался успокоить себя Венцлова. — И эта страшная красота неистовствующего огня вызывает во мне только горечь и гнев. Горящий город отгородил меня от родины, от жены, от сына, от родных и друзей… Но всё ли делал я, как писатель, как деятель культуры, наконец, как советский гражданин, чтобы не допустить поджигателей на свою родину, чтобы предостеречь всех людей от фашистской опасности? Делал, конечно, делал, но… Мне кажется теперь, что мог бы сделать еще больше, гораздо больше. Я-то знал фашизм. Не теоретически, не по книгам, а непосредственно, сталкиваясь с ним каждодневно, ежечасно на протяжении почти четырнадцати лет сметоновской диктатуры. И я мог бы еще больше и еще ярче рассказать о нем советскому народу…»
И может быть, именно в эти мгновения, здесь, на развилке шоссе, писатель и народный комиссар, беспартийный литовский интеллигент Антанас Венцлова решил, что нет для него иного пути, чем тот, по которому шли Капсукас и Каролис Пожела, по которому идут сейчас Палецкис, Снечкус, Гедвилас и тысячи других литовских коммунистов. Пойти вместе с ними и в полной мере разделить ту тяжкую ответственность за настоящее и будущее, которую они добровольно приняли на себя.
И еще одно летучее совещание. Что же будем делать? Не возвращаться же назад, чтобы сразу попасть гитлеровцам в зубы.