Давай встретимся в Глазго. Астроном верен звездам
Шрифт:
«Вы должны меня простить, дорогой Дмитрий, за столь долгое молчание. В оправдание могу сказать лишь то, что товарищ Гира уверял, что буквально засыпает Вас письмами и что, таким образом, Вы в курсе всей нашей жизни. Но Вы жаловались, что товарищ Гира изъясняется одними восклицаниями, и я взялся за перо, чтобы скромной прозой заполнить цезуры, сделанные поэтом…»
Так начиналось письмо Венцловы. Со свойственным ему мягким юмором, Антанас Томасович описывал путешествие из Пензы в Горький:
«В поезде мы не лежали, не сидели, не стояли, а только висели. Зато было довольно тепло, и ноги ничуть не устали. А что ребра трещали, то мы к этому пробовали привыкнуть и, наверное, в конце концов привыкли бы, ежели путешествие наше не подошло к концу.
Когда нас вышибло из вагона на платформу, товарища Гиру, как самого легкого, дальше всех, местные жители принялись кричать: «Американцы приехали! Американцы…» Мы не сразу сообразили, почему были приняты за посланцев Франклина Делано Рузвельта, но когда какой-то мальчик, показывая на нас пальцем, воскликнул: «Вот это шапки!», всё прояснилось: дело было в прекрасных заячьих шапках, которые мы, с Вашей помощью, получили у товарища Зелепухина. Как и подобает знатным гостям, нас с большим комфортом доставили в гостиницу: мальчик, не переставая поглядывать на наши головные уборы, водрузил чемоданы и баулы на саночки, «себя в коня преобразив». Под полозьями поскрипывал снежок, мы не торопясь шагали вслед за санками по улицам незнакомого города, и вдруг он загорелся, засветился и засверкал, как рождественская елка. Это-то после закутанной в темноту Пензы! Мы были, вероятно, похожи на спелеологов, выбравшихся на свет божий из пещеры. Товарищ
На другой день мы отправились в домик Каширина, и нас там встретили радостно и вежливо и столь хорошо рассказывали о Максиме Горьком, что в конце концов я почти увидел его самого — высокого, в длинной синей рубахе — если не ошибаюсь, она зовется у вас косовороткой, хотя у нее высокий и совсем прямой воротник, — и мысленно побеседовал с ним, кого, увы, я не видел при жизни. Ну, а потом мы нашли вокзальчик, с которого отправляются поезда на Балахну. Сели и поехали, и всю дорогу смотрели в окна на необъятные заснеженные российские просторы. Балахна очень понравилась. Это небольшой, совсем новый город, состоящий из трех и четырехэтажных домов. Электростанция работает на торфе и, что удивительно, без всяких перебоев.
Нам показалось, что сюда, под Горький, перенесен кусочек родной Литвы. Неумолчно звучала литовская речь, и жемайтская и аукштайтская, слышались наши любимые народные песни. А как же иначе! Ведь в Балахну со всех концов Советской страны съезжались литовцы, и собралось их уже несколько тысяч. Конечно, немало нашлось друзей и знакомых, о которых нам в Пензе ничего не было известно. Но я напрасно расспрашивал их о судьбе моей жены и сыночка. Они тоже ничего не знали…
Нас радушно приняли и поместили в Доме культуры. В большой комнате рядами стояли железные кровати, очень аккуратно постеленные. Они предназначались для офицеров дивизии, и три из них отвели Гире, Корсакасу и мне. Кстати, Вы вряд ли угадаете, что прежде всего сделал товарищ Гира. Тайно от нас он побежал в парикмахерскую и расстался там со своей знаменитой бородой. Оставил только длинные, хотя и довольно жидкие, усы и уверял нас с Корсакасом, что таким способом уже подготовился стать воином. И знаете, он своего добился. Гиру приняли в дивизию, выдали офицерскую форму и присвоили какое-то воинское звание, равное капитану. Но это произошло попозже, а пока что мы встретились с нашими генералами Виткаускасом, Мацияускасом, Карвялисом и попытались выяснить, чем должны заниматься в первую очередь. «Обслуживать будущих бойцов Красной Армии», — сказал нам комиссар дивизии, товарищ Мацияускас. Вот мы и занялись этим делом. И должен Вам признаться, Дмитрий, оно стоило всех наших усилий. Здесь собирались люди разного возраста, разных характеров, самых различных профессий. Но судьба у них всех была одна, а вернее, все они хотели такой судьбы — идти и драться с врагом. И как можно скорее! Изнуренные, полуголодные, с лихорадочно горящими глазами, они приходили на комиссию и отвечали «да», не дожидаясь вопроса. Общаясь с нами в Пензе, Вы, наверное, заметили, что литовцы стараются не очень-то проявлять свои чувства. Действительно, мы не грузины, но на этот раз могли бы составить им конкуренцию. Я всё не могу забыть литовца — думаю, что ему столько же лет, как и нашему товарищу Гире, — который привел на комиссию пятерых своих сыновей, и все шестеро вступили в дивизию. Вот перед какой славной аудиторией мы выступали! По нескольку раз в день, в любую погоду, а зима, как Вы помните, была суровой и вьюжной, отправлялись мы в дальние походы пешком. Говорили о войне, читали стихи и видели, как стихи наши зажигают сердца, заставляют улыбаться и плакать. Мы, если так будет правильно сказать, стали певцами их судьбы, судьбы, которую они сами избрали для себя. Быть может, никогда раньше я с такой силой не ощущал великое значение слова поэта для тех, которым оно предназначено. И не это ли величайшая награда для поэта, когда идущий на смертельный бой воин повторяет его строфы?
Нас с Костасом поражала неутомимость Людаса Гиры. Он никогда не отставал от нас, не, обращал внимания на мороз, снег и ветер, всюду выступал, а когда мы, едва живые, добирались до постелей, он долго не засыпал и, сидя на краешке кровати, что-то бормотал и быстро-быстро записывал в тетрадку — переводил на литовский язык популярные советские песни. Потом он надел на себя офицерскую форму и полностью поступил в распоряжение комиссара дивизии. А мы с Костасом Корсакасом отправились в Москву. Надо было выступать по радио, издавать газеты, собирать наши литературные силы. Это, конечно, никак не означало, что мы навсегда расстаемся с литовской дивизией. Напротив, дивизионная газета «Тевине Шаукиа» редко выходила теперь без наших стихов и статей. Да и приезжали мы в дивизию, уже ведущую бои с фашистами, довольно часто.
Вам, Дмитрий, наверное, хочется узнать поподробнее и о житье-бытье Саломеи Нерис. Так вот, я встретился с ней в Москве в июне этого года на сессии Верховного Совета. Она приехала из Уфы, утомленная одиночеством и бытовой неустроенностью. Привезла несколько глубоко прочувствованных, проникнутых тоской по родине стихотворений. Была печальна и задумчива. И ожила, когда окончательно решился вопрос о том, что она остается в Москве. А сегодняшняя Москва, Дмитрий, вовсе не похожа на ту, которую мы покинули, отправляясь в Пензу. Хотя и теперь каждый вечер устремляются в небо аэростаты стального цвета, хотя и прорывается иной раз к Москве один-другой немецкий самолет, но великая опасность отступила, и дышится в Москве легко. Свободнее, легче стала дышать и Саломея. На ее лице появилась давно забытая улыбка. Когда же она почувствовала, что очень нужна и литовским воинам, и литовцам-антифашистам в США, а главное, тем, кто может услыхать ее ясный, гневный голос в городах и деревнях ее Литвы, находящейся еще «под фашистом», к ней вернулась и энергия, и вера в свои силы.
А теперь, что послужило толчком для написания Вам столь длинного послания? Недавно мы побывали на родной Вашей тульской земле. Мы — это Саломея Нерис, Корсакас, Марцинкявичюс, я и молодой Межелайтис, с которым Вы, кажется, познакомились на Гоголевской. Мы приехали, чтобы провести несколько литературных вечеров для воинов нашей дивизии, направленной в эти места. Нам удалось побывать и в Ясной Поляне. И я вспомнил Ваш рассказ о походе юных пионеров туда, где жил и работал великий старик. О, если бы Вы, Дмитрий, увидали то, что видели мы! Во что превратили гитлеровские варвары заповедник, где билась могучая мысль Толстого… Точно стадо диких быков бесновалось в тихом парке, окружающем старинный белый дом! Потрясенные, бродили мы по аллеям, преодолевая завалы из срубленных лип, вывороченных с корнем кустов сирени и жасмина и груд побитого кирпича. В Ясной Поляне, как мне представляется, все мы особенно остро почувствовали страшную угрозу всему, что является высшим созданием человеческого гения, доброты и человечности, со стороны фашизма. И это сознание сплотило нас еще теснее и теперь неумолчно зовет на бой до конца, до решительной победы… Фашизм и культура — понятия столь же несовместимые, как гений и злодейство. Думаю, что посещение Ясной Поляны вдохновит многих из нас на гневные строки, клеймящие современных недочеловеков. Моя память уже подсказывает сердцу рифмы и ассонансы для будущего стихотворения о Ясной Поляне. Я вижу кряжистого, седобородого старца, яростно сжимающего кулаки… Гений Толстого — наше оружие в борьбе за жизнь и мир. Он навсегда с нами!
В Москве все мы с тревогой и надеждой прислушиваемся к грому грандиозной битвы на Волге. Немцы всё еще рвутся на Восток. Но мы верим: придет час, когда надломятся захватчики, когда они побегут обратно, если только смогут бежать. А пока мы готовим сборник своих стихов к печати. Совсем скоро возобновившее свою деятельность Государственное издательство Литовской ССР выпустит первые книжечки военных лет: Саломеи Нерис, Гиры, Корсакаса, Межелайтиса и мою.
Надеюсь, что теперь уже до скорой встречи в Москве, а еще лучше — в освобожденной Литве, где Вас сердечно встретят все Ваши друзья!»
Дмитрий долго находился под впечатлением письма Венцловы, полученного с оказией.
Но опять, как и в часы отъезда его друзей из Пензы, Дмитрий невольно задумывался и над своей судьбой. Как долго предстоит ему заниматься не самым главным в жизни? Нет, Пенза не казалась ему тесной клеткой, из которой следует как можно скорее выбраться. Напротив, работа захватывала его целиком, и он твердо знал, что делает всё, что только может. Постоянно помогал опере и оборонному театру миниатюр. И в том, что хозрасчетная оперная бригада выросла, расправила плечи и уже стала настоящим театром, есть доля и его стараний. А Бегак ставит уже четвертую его пьесу, написанную в ночные часы — единственно принадлежащие Дмитрию. И зрителям, всё тем же людям в шинелях и белых полушубках, нравятся его пьесы. А самое главное, Дмитрий нужен людям. И не как инспектор по театрам, могущий поддержать перед Королевым чью-нибудь просьбу, помочь в решении вопроса, написать рекомендации или заключение по принятому спектаклю, но как Дмитрий Иванович Муромцев — человек, искренне заинтересованный во всем, что касается становления искусства в Пензе в дни войны и в грядущие дни мира. И перед ним проходила вереница людей, для которых он стал нужным, а следовательно, и близким, своим… Тут были и Королев, и Вазерский, и Белов, и Треплев, и несгибаемый старик Горюшкин-Сорокопудов, и десятки, да, да, десятки актеров, певцов, художников и музыкантов. Но это течение мыслей оставалось ровным и успокаивающим только до тех пор, пока Дмитрий принуждал себя забывать, что и он — писатель. Послание Антанаса напомнило ему об этом. И сразу же возникла плотина, мысли разбивались об нее и начинали крутиться на одном месте. С чем же приду я, как писатель, в послевоенный мир? Все мои товарищи по профессии поставят на полки всенародной библиотеки свои новые книги, в которых спрессуются впечатления, собранные памятью, и сбереженные мысли, и вспышки собственных чувств… А я? Несколько торопливо написанных пьесок-однодневок, которые не отражают и тысячной доли накопленного материала, кое-как сваленного в запасник. Отобрать лучшее, самое яркое. Но для этого необходимы время и голова, свободная от множества неугомонных мыслей — таких маленьких буравчиков, ввинчивающихся в сознание в каждую прожитую минуту… Когда я всё это успею? Тася утешает, говорит: тебе только тридцать четыре года, еще ничего не поздно. И я впадаю в эйфорическое состояние: в чем дело, я же еще молод! Тра-ля-ля! Сколько лет впереди! Мы всё успеем, всё сделаем, тра-ля-ля! И вдруг жизнь щелкает вас по носу и жестко напоминает, что рано и поздно — понятия весьма относительные и что никогда нельзя откладывать на завтра то, что ты должен был и мог сделать сегодня…
Короче говоря, Дмитрий заболел, и к тому же очень тяжело.
Несколько дней он храбро сопротивлялся недомоганию. Подумаешь, какая важность, что из сна выбираешься с трудом, как из топи, что голова тяжелая и в висках торопливо постукивают крохотные молоточки… И совсем не хочется есть, и путь от дома до театра долог, и на снег больно глядеть! Ну, простудился, и всё тут! Он тайно от Таси и мамы принимал лошадиными порциями аспирин, обтирался холодной водой и изо всех сил тер грудь а плечи мохнатым полотенцем. Кожа багровела и саднила, но бодрость, утерянная несколько дней назад, почему-то не возвращалась. Что за черт! Но не уступать, ни в коем случае не уступать. «Пошла вон! — мысленно кричал он на свою хворь, как на надоедливую собачонку, путающуюся между ногами. — Я тебе говорю, пошла вон!» Но она не слушалась и из маленькой шавки, игриво хватающей за икры, превращалась в огромного черного пса с раскаленной пастью. Он упирался своими передними лапами в плечи, дышал в лицо какой-то гарью и всё старался повалить… Отбиться от него становилось всё труднее.
— Что о тобой, Дмитрий Иванович? — спросил Королев, и глаза у него округлились. Он трижды обращался к Муромцеву с каким-то вопросом, и все три раза Дмитрий отвечал ему лишь слабой, скользящей улыбкой. — Почему ты не отвечаешь?
— А, что такое? — спросил Дмитрий и попытался встретиться взглядом с уставившимися на него стеклами очков. Но лицо Королева двоилось, троилось и покачивалось, как голова фарфорового будды.
— Зачем ты качаешь головой? — удивленно осведомился Дмитрий.
— Как это качаю? Да ты, брат, совсем красный… У тебя жар!
— Ну какой там жар, — твердо чеканя слова, сказал Дмитрий. — Это ру-ру-мя-мя-нец от мо-мо-ро-за…
Королев перегнулся через стол, и его прохладная ладонь на миг прикрыла лоб Дмитрия.
— Ого! Прямо пылаешь! Домой. Иди сейчас же домой. Я тебя провожу. Одевайся.
С Дмитрием кто-то что-то делал. Его поворачивали, подхватывали под мышки, заматывали шею колючим шарфом, подталкивали к дверям.
— И зря… и зря… — бормотал он, всё так же недоуменно улыбаясь. — Всё в полном порядке… Король просто пьян… нет, режиссер просто пьян… Режиссер… режиссер… — И, словно преодолев опьянение, собравшись, сосредоточившись, ясным и твердым голосом сказал: — Вот ты меня, Константин Васильевич, спрашивал, где письмо Отрадина. Оно в зеленой папке, что лежит во втором ящике твоего стола, справа. В зеленой, а не в желтой.
— Ладно, найдется, — говорил Королев, подхватывая Дмитрия, под правую руку. — Пойдем, Дмитрий Иванович, пойдем!
И кто-то, а кто Дмитрий так и не понял, крепко взял его под левую руку, и вот уже снег, снег, снег, и ничего больше. И не простой снег, а слепящий и очень горячий… Братцы, ну куда же вы меня тащите! И закутали, словно на свадьбу, какая же свадьба, что-то не то, на свадьбу не кутают… наряжают и еще эта самая… как ее… белая такая, воздушная… Почему так жарко? И валенки без ног, валенки, набитые ватой, идут сами, и под ними скрипит снег… Ты скрипи, скрипи, нога липовая… И вот уже другие руки суетятся, дотрагиваются, снимают пальто, ватник. Хорошие такие руки, осторожные, ласковые… Шершавые крупные ладони и маленькие мягкие. Мамины и Тасины руки… Слава богу, теперь можно вытянуться, и черт с ним, с этим письмом Отрадина… Пусть себе, лежит в зеленой папочке, а нам всё равно, мы немного поспим, ну совсем немного, ну капельку, ну позвольте же… Да ничего особенного!.. Простудился, прохватило… и оставьте вы меня в покое. Спать хочу!
Измерялась температура. Тася и Софья Александровна сосредоточенно разглядывали градусник: ртутный столбик забрался высоко, за черточку 40. Вот ведь еще напасть! Видно, Митенька заболел чем-то серьезным. Только бы не тифом.
— Я, Тася-матушка, сыпняком переболела, а Митя хоть и ни на шаг от меня не отходил, но не заразился. Так что иммунитета у него нет.
— Не будем решать сами, Софья Александровна… Схожу сейчас за врачом…
И привела врача, очень хорошего, эвакуированного из Москвы. Пожилая серьезная женщина, с очень внимательными, грустными глазами. Долго осматривала Дмитрия, хмурилась, недовольно качала головой.
— К сожалению, картина болезни совершенно ясна. Брюшной тиф, и боюсь, что в тяжелой форме. Следует сейчас же госпитализировать. Я напишу направление.
Залесская бежит в отдел к Королеву. Необходим транспорт. Ведь городская больница далеко, на самой горе. Королев звонит в облисполком и получает обещание немедленно прислать легковую машину. Дмитрия опять закутывают — теперь уже Тася и Софья Александровна. Он не сопротивляется, даже пробует помочь, но твердит, что уже лучше себя чувствует. Зачем же больница! Но вот он очутился в мире запахов, настойчивых, непреходящих, растворивших в себе и зрение, и слух. Только запахи. Сперва — бензин. Это пока «эмка», ныряя в ухабы, карабкается вверх по Московской. Потом — карболка. Дмитрия «обрабатывают», стригут волосы большими, гладко позвякивающими ножницами, засовывают в ванну, на две трети наполненную холодной водой, обряжают в посеревшее от многих стирок без мыла бязевое белье и в какие-то полосатые тряпки, изображающие пижаму. Тася только жалостно охает, когда могучая санитарка волочит мимо нее «обработанного» мужа… Теперь — тушеная капуста. Словно не в палату привели его, где теснятся одна к другой койки с больными, а погрузили в котел с бигосом. И это самый устойчивый запах. Так будет пахнуть и завтра, и через неделю, и, может быть, до самого конца. Впрочем, о конце, то есть о смерти, Дмитрию нет времени думать. Он всё время что-то преодолевает. Запах капусты и душный жар слежавшейся подушки. Звон в ушах и холодную тяжесть живота. И зеленую папку, которая нет-нет да и выступит из серенькой мглы дней и ночей, растянувшихся как мехи гармошки.