Дед умер молодым
Шрифт:
Над дверями, над стеклянным навесом, висящим на цепях, красовался барельеф «Пловец», изваянный Голубкиной,— символ исканий и борьбы за правду в искусстве. Не раз, помнится, хвалил его Антон Павлович.
Следующая остановка процессии была на Моховой — перед университетом. И всюду: в центре города, на Волхонке, Пречистенке, на Зубовской площади — к похоронному шествию присоединились новые толпы.
Путь до Новодевичьего растягивался на долгие часы. Подозвав свой экипаж, следовавший за процессией, Морозов предложил:
— Заедем, Максимыч, на Спиридоньевку,
Так и сделали: посидели в саду за кофе, помолчали. Любые слова, даже самые сдержанные, казались неуместными в такую пору. Потом снова сели в экипаж, покатили через Кудринку, Плющиху, мимо Девичьего поля.
Кучер резко натянул вожжи перед высокой монастырской стеной.
— Все-таки рано приехали,— вздохнул Морозов.— Пойдем побродим среди могил. Немало знакомых тут нам встретится.
Пока бродили, Савва Тимофеевич философствовал:
— Не очень остроумно, что жизнь заканчивается процессом гниения. Нечистоплотно. Хотя гниение — тоже горение. Я предпочел бы взорваться, как динамитный патрон. Мысль о смерти не вызывает у меня страха, а только брезгливое чувство. Момент погружения в смерть я представляю себе как падение в компостную яму. Последние минуты жизни должны быть заполнены ощущением засасывания тела какой-то липкой, едкой и удушливопахучей средой.
– =» Но ведь ты веришь в бога? — спросил Горький.
Морозов тихо ответил:
— Я говорю о теле, оно не верит ни во что, кроме себя, и ничего, кроме себя, не хочет знать.
Тем временем в ворота кладбища двинулась толпа. Священник начал церемонию погребения. И поплыл над сотнями людей скорбный голос:
— Ве-ечна-ая па-амя-ать...
Память... Отнюдь не «вечная», торжественно провозглашаемая в церковных песнопениях, нет, простая человеческая память, его собственная, только ему, Савве Морозову, принадлежащая, долго еще бередила душу после того печального летнего дня в Москве.
Откуда-то из глубин подсознания всплывали события, связанные с Чеховым, разрозненные реплики писателя:
«Прежде всего, друзья мои, не надо лжи... Искусство тем особенно и хорошо, что в нем нельзя лгать. Можно лгать в любви, в политике, в медицине. Можно обмануть людей и самого господа бога,— были и такие случаи, но искусство обмануть нельзя...»
«Вот меня часто упрекают, даже Толстой упрекал, что пишу о мелочах, что нет у меня положительных героев: революционеров, Александров Македонских, хотя бы, как у Лескова, просто честных исправников. А где их взять? Я бы и рад!..»
«Жизнь у нас провинциальная, города немощеные, деревни бедные, народ поношенный. Все мы в молодости восторженно чирикаем как воробьи на дерьме, а к сорока годам — старики и начинаем думать о смерти.. Какие мы герои?..»
Власть хозяйская и власть государева
Однажды, возвратившись домой после ранней утренней прогулки, Савва Тимофеевич едва успел подняться к себе на второй этаж, в кабинет, как услышал пронзительный телефонный
От Джунковского Савве Тимофеевичу была известна крайняя степень великокняжеского негодования после того, как, приехав осматривать новый морозовский особняк, он был принят не самим хозяином дома, а всего только его дворецким. Савва Тимофеевич тогда объяснил свое поведение просто: «Поскольку его высочеству не меня — Морозова — надо было повидать, а жилище мое осмотреть, и такое именно свое намерение он мне передал при вашем посредстве, любезный капитан, я и счел свое присутствие излишним. Принять же великого князя у себя в гостях я, разумеется, буду рад, коль скоро он выскажет такое намерение».
Словом, с точки зрения этикета светской вежливости придраться генерал-губернатору было не к чему. Но простить Морозову этакую вольность в отношении носителя верховной власти он не мог. Знал великий князь, что августейшая супруга его Елизавета Федоровна, покровительница богоугодных заведений, и ценительница искусств, бывает у Зинаиды Григорьевны запросто, но сам он такую фамильярность с подданными не допускал. Смотрел сквозь пальцы на то, что в таких визитах супругу сопровождает «милый Джун», «прелестный Вольдемар» — гвардии капитан Владимир Федорович Джунковский. И пропускал мимо ушей сплетни москвичей на сей счет, поскольку сам он к жене был холоден, досуги свои проводил с младшими офицерами свиты.
Однако, как говорится, дружба дружбой, а служба службой. Мануфактур-советника Морозова пора приструнить, призвать к порядку за его чрезмерное фрондерство. Мало того что Морозов финансирует театр крайне левого направления, этот, как его, «художественный общедоступный» (одно название чего стоит!), он еще и демонстрирует свою дружбу с поднадзорным Пешковым, вчерашним босяком, нынче модным писателем! А как пройти мимо последнего донесения охранного отделения о политическом банкете в морозовском особняке — сборище явно противоправительственном, посвященном памяти бунтовщиков 14 декабря 1825 года?
Не радовали великого князя и секретные донесения жандармов Владимирской губернии, особенно по фабричному поселению Орехово-Зуеву — центру двух морозовских мануфактур: «Саввинской» и «Викуловской», связанных фамильным родством. Немало там среди фабричного народа смутьянов, читающих нелегальные издания социал-демократов, публикуемые за границей, литературы, подрывающей основы самодержавного строя! Особо нетерпимо все это ныне — в суровую годину военных потрясений.
Все эти соображения и заставили московского генерал-губернатора пригласить к себе на аудиенцию фабриканта Морозова как одного из влиятельных лидеров промышленного сословия. Решился Сергей Александрович ради