Дела твои, любовь
Шрифт:
— Что ты хочешь этим сказать? — удивился он, и я вздохнула с облегчением: он отвлекся, его мысли переключились на что-то другое, он больше не будет задавать каверзных вопросов, и я смогу наконец-то уйти — мне не терпелось освободиться от его руки на моем плече, мне не хотелось его больше видеть. Однако прежняя я (которая никуда не делась, которая не изменилась — да и как я могла измениться за такое короткое время? — не была отменена или изгнана) уходить не спешила: покидая этот дом, я никогда не знала, через сколько времени вернусь и вернусь ли вообще.
— До чего же вы, мужчины, иногда недогадливы! — Я решила, воспользовавшись представившейся мне возможностью, перевести разговор на другую тему — простую, безобидную, понятную, не требующую от собеседников постоянного нервного напряжения, располагающую к доверию. — Мы, женщины, очень трепетно относимся к некоторым частям нашего тела. Нам кажется, что они очень быстро стареют. Уже в двадцать пять — тридцать лет (и чем дальше, тем больше) мы стыдимся их, потому что сравниваем себя с самими собой — такими, какими мы были раньше: мы помним каждый безвозвратно ушедший год. Поэтому нам не нравится выставлять свое тело напоказ. По крайней мере, большинству из нас, и мне в том числе. Есть, правда, такие женщины, которым все равно: на пляжах такого насмотришься — просто ужас! А им хоть бы что. В лучшем случае вошьют себе пару чурок, чтобы все торчало, и думают, что проблема решена.
— Даже так? — И он засмеялся. Хороший знак. — Лично мне ни одна часть твоего тела не кажется постаревшей. По-моему, у тебя все прекрасно.
"Он немного успокоился, — думала я. — Тревога ушла, подозрения улеглись. После пережитого страха ему это необходимо. Но пройдет некоторое время, он останется один и снова начнет думать, что я знаю то, чего мне не следует знать, то, что должно быть известно только ему и Руиберрису. Он будет вспоминать каждое мое слово, каждый жест. Припомнит, что я покраснела еще до того, как вышла из спальни, и что слишком старалась показать, что ничего не знаю. Справедливо рассудит, что после того, чем мы занимались в его постели, мне должно было быть все равно, в каком виде я перед ним покажусь (какой там, к черту, лифчик! После этого расслабляются и ни о чем таком не думают!). И тогда мои доводы, которые сейчас он принял —
— Спасибо за комплимент, от тебя их не часто услышишь, — улыбнулась я и, потянувшись к нему (какого усилия стоило на этот раз это прежде так легко дававшееся движение!), поцеловала — сомкнутыми сухими (мне очень хотелось пить) губами осторожно провела по его губам (так же, как до этого провела по ним пальцем). Мои губы лишь ласково коснулись его губ. И ничего больше. Ничего больше.
Выйдя из его дома через несколько минут, я задала себе тот же вопрос, что и всегда: доведется ли мне еще когда-нибудь сюда вернуться? Но на этот раз в моем вопросе были не только надежда и желание. К ним примешивались другие чувства, и не знаю, какое из них было сильнее: отвращение, ужас или безысходное отчаяние.
III
Когда один любит, а другой лишь позволяет себя любить и отношения этих людей носят случайный и временный характер, то обычно проявляет инициативу — звонит, предлагает встретиться, — тот, кто любим, а у того, кто любит, есть две возможности, два способа не исчезнуть из жизни любимого, удержаться в ней как можно дольше (хотя в глубине души он понимает, что расставание неизбежно, и вопрос лишь в том, когда оно произойдет). Первый способ самый простой: он может просто ждать, не предпринимая никаких шагов, и надеяться, что его молчание и его отсутствие вдруг обеспокоят другого, вдруг окажутся для него невыносимыми, — люди быстро привыкают к тому, что дарит им судьба, к тому, что у них есть. Второй способ — попытаться просочиться (осторожно, незаметно, пользуясь для этого малейшей возможностью и любым предлогом, завоевывая пространство пядь за пядью) в жизнь любимого человека: звонить ему (не затем, чтобы что-то предложить, — это пока еще категорически запрещено), для того чтобы о чем-то спросить, обратиться за советом или помощью, рассказать о своих проблемах (это объединяет крепче всего), сообщить что-то важное. Нужно стараться как можно чаще напоминать о себе, не становясь при этом навязчивым. Нужно, чтобы любимый знал, что ты в курсе всех его дел, всегда напомнишь ему то, что нужно напомнить, уладишь то, что нужно уладить; нужно, чтобы он слышал, как ты напеваешь неподалеку, чтобы постоянно чувствовал твое присутствие. Нужно, чтобы он привык ко всему этому, и тогда в один прекрасный день, когда не раздастся звонок, который давно стал частью его жизни, он вдруг поймет, что ждет этот звонок, что он ему необходим, и почувствует тревогу — или что-то похожее на одиночество, — подойдет к телефону, поднимет трубку и позвонит сам, под первым попавшимся, самым нелепым, предлогом.
Я не принадлежу к людям этого второго типа — решительным и предприимчивым. Я из тех, кто молчит и ждет. Такие, как я, более чувствительны и в то же время смотрят на вещи более трезво, но именно нас быстрее всего бросают и забывают. Однако после того вечера я начала радоваться, что никогда не делала первого шага, что всегда подчинялась требованиям и соглашалась с предложениями того, кто все еще был для меня Хавьером, но уже начал превращаться в Диаса-Варелу (человека, которого я раньше не знала, о котором мне нечего вспомнить), а потому, если теперь я не буду звонить ему и искать с ним встречи, ему мое поведение не покажется странным и не даст пищи для новых подозрений. И если я не буду делать попыток связаться с ним, это не будет выглядеть так, словно я его избегаю, или что я в нем разочаровалась (если не сказать больше), или словно я боюсь его; не заставит подумать, что я решила прервать с ним всякие отношения, узнав, что по его вине погиб человек, что он организовал убийство своего лучшего друга, даже не будучи уверенным, что эта смерть поможет ему добиться заветной цели — ведь оставалось решить еще одну задачу (самую легкую и самую трудную, от решения которой зависело все): нужно было, чтобы его полюбила та, ради которой он и пошел на преступление. Если я не буду давать о себе знать, рассуждала я, это вовсе не будет означать, что я теперь знаю то, чего раньше не знала, а потому веду себя так, как раньше не вела. Мое молчание меня не выдаст: я и прежде не делала ни шагу первой, я ждала, пока он не вспомнит обо мне и не позовет в свою спальню. И лишь тогда я начинала думать о том, как вести себя и что делать. Любовь — не самое важное, самое важное — это ее ожидание.
Когда Диас-Варела рассказывал мне о полковнике Шабере, я думала о Десверне. Думала, что мертвые должны оставаться мертвыми, потому что факт их смерти зафиксирован и стал достоянием истории. О нем рассказано неоднократно и во всех подробностях, так что когда мертвые вдруг возвращаются, то их возвращение не может быть расценено иначе как вторжение в жизнь других людей. Оживший мертвец — это попытка нарушить установившийся порядок, а его нарушать нельзя, и мир продолжает жить так, словно ожившего мертвеца в нем нет. То, что Луиса никак не может забыть мужа, что он (или ее воспоминание о нем) до сих пор присутствует в ее жизни, что для нее он до сих пор жив (для нее, но не для того, кто очень давно ждал его смерти, ждал, пока он уйдет с дороги), наверное, тоже казалось Диасу — Вареле попыткой нарушить тот порядок, который установился в мире после гибели Десверна. Десверн для него был чем-то вроде полковника Шабера, только последний явился живой и со страшными шрамами, после того как его давно все забыли, и его возвращение было досадной помехой даже для времени, которое он, вопреки законам мироздания, пытался повернуть вспять, а Десверн умер, но дух его никак не мог уйти: ему не давала сделать этого жена, потому что она никак не могла справиться с болью утраты и все удерживала его (еще чуть-чуть, еще немного!), уже зная, что наступит ужасный день, когда она не сможет вспомнить его лица или когда его лицо навсегда станет в ее памяти таким, как на одной из бесчисленных фотографий, на которые она будет часто смотреть — иногда с глупой улыбкой, иногда со слезами на глазах и всегда украдкой, втайне от других.
А мне казалось, что Диас-Варела похож на Шабера гораздо больше, чем Десверн. Шабер много страдал — а Диас-Варела сам причинял страдания. Шабер был жертвой войны, халатности, бюрократии и нечуткости — а Диас-Варела превратился в палача и заставил мир содрогнуться от его жестокости, ужаснуться его эгоизму и чудовищному легкомыслию. Но их объединяло то, что оба верили в чудо и ждали его. Шабер надеялся на невозможное: на то, что его снова полюбит жена, а Диас-Варела жил надеждой на маловероятное: на то, что его когда-нибудь полюбит (или хотя бы найдет в нем утешение) Луиса. У них были схожие надежды, и обоим пришлось проявить немалое терпение, только старый вояка был скептиком и почти не верил в успех, а тот, кого мне выпало на долю полюбить, — оптимистом, почти не сомневавшимся, что его мечта когда-нибудь сбудется. Они оба были похожи на привидения, которые размахивают руками и гримасничают, потому что хотят, чтобы их заметили, чтобы увидели и узнали, чтобы сказали наконец те слова, которые они так жаждут услышать: "Да, я тебя узнала. Это ты", — хотя в случае с полковником Шабером эти слова означали бы всего лишь признание его права на существование, в котором ему прежде было отказано, а в случае с Диасом-Варелой они означали бы гораздо больше: "Я хочу быть рядом с тобой. Останься здесь, займи освободившееся место, подойди ко мне и обними меня". И, наверное, им обоим приходили в голову одинаковые мысли, которые поддерживали их, помогали ждать, не позволяли сдаться: "Не может быть, чтобы после того как я прошел через все, через что мне пришлось пройти, — после того как мне разрубили череп саблей, а потом над моим телом проскакало множество лошадей, и я все-таки выжил и выбрался из-под горы трупов (сорок тысяч солдат погибло в той изнурительной и бессмысленной бойне, и я должен был стать одним из них), после того как с огромным трудом залечил раны (теперь я могу хотя бы ходить), после того как столько лет мыкался по Европе без гроша в кармане, без имени, вынужденный доказывать каждому дураку, что я тот, за кого себя выдаю, — я, добравшись наконец до тех мест, где я жил, где у меня был дом, жена, состояние, высокий чин, — вдруг узнал, что человек, которого я любил больше жизни и который унаследовал все, что мне принадлежало, не желает признавать, что я — это я, делает вид, что не узнает меня, клеймит меня самозванцем! Зачем было мне выживать тогда под Эйлау, зачем было выбираться из могилы (когда я уже почти свыкся с мыслью, что останусь в ней) — голому, без знаков отличия, уравненному с тысячами других: рядовых солдат, офицеров, возможно даже врагов, павших в том бою, — зачем все это, если в конце
Шли дни — один, другой, третий, четвертый, Диас — Варела не давал о себе знать, и это было совершенно нормально. Пять дней, шесть, семь, восемь — вестей все нет, и это тоже нормально. Девять дней, десять, одиннадцать, двенадцать… Что ж, раньше такое тоже иногда случалось: его, как и меня, нередко отправляли в служебные командировки, и обычно мы не предупреждали о них друг друга (мы были не настолько близки, чтобы считать это необходимым) и уж тем более не прощались перед отъездом.
Каждый раз, когда он пропадал так надолго, я думала, что мне пришла пора сойти со сцены. Мне было грустно, но я принимала судьбу покорно. Я никогда не считала, будто что-то значу для него, хотя мне очень хотелось значить для него гораздо больше. Я думала, что, наверное, уже наскучила ему, или что он решил найти новую подружку, которая скрасит его ожидание (теперь я знала, что он не просто очень давно ждет, но еще и следит за каждым шагом той, ради кого он готов на что угодно), или что Луиса ответила ему взаимностью раньше, чем он ожидал, и теперь в его жизни больше нет места ни для меня, ни для кого-либо еще, или что он просто слишком занят делами Луисы — отвозит детей в школу, помогает, чем может, старается проводить рядом с ней как можно больше времени, сопровождать ее всюду, быть всегда в ее распоряжении. "Вот и все, он больше не вернется, он бросил меня, все кончено, — думала я. — Я всегда знала, что мы будем вместе недолго, но конец наступил так быстро, что он, наверное, не успел меня даже запомнить, и я сольюсь в его памяти с другими, такими же, как я. Я стану прошлым, ненужным прошлым, пустой страницей, на которой (в отличие от того, что будет "начиная с сейчас") уже никогда ничего не напишут. Что ж, я с самого начала знала, что меня ждет". Если на двенадцатый или пятнадцатый день телефон все же звонил и я слышала в трубке его голос, я теряла голову от радости и не могла удержаться, чтобы не похвастаться самой себе: "Вот видишь, это не конец. Будет хотя бы еще один раз!" И в течение всего того времени, на которое он исчезал, я каждый раз, когда раздавался телефонный звонок в моей квартире, каждый раз, когда звонил мой рабочий или мой мобильный телефон, каждый раз, когда слышала сигнал, извещающий о том, что мне пришло сообщение, надеялась услышать его голос или получить весть от него.
Но сейчас я вздрагивала, когда звонил телефон: боялась увидеть на дисплее его имя и в то же время — и это было странно, это пугало меня — надеялась увидеть именно его. Я не хотела больше встречаться с ним, я не знала, как вести себя, если мы все-таки встретимся, не знала, чего от него ждать. Скорее всего, при встрече я была бы еще более скованной, более нерешительной, чем во время телефонного разговора, но, с другой стороны, я понимала, что, если мы не поговорим или не встретимся, я вообще не буду знать, что мне думать и что делать. Не ответить на звонок или не перезвонить тоже было нельзя: он насторожился бы, ведь раньше я никогда так не поступала. Если бы я решилась прийти к нему, и он — в своей обычной манере, как бы между делом, словно происходящее не имело для нас обоих никакого значения, — предложил лечь с ним в постель, а я под каким-нибудь предлогом отказалась, это показалось бы ему подозрительным. Если бы он назначил свидание, а я сказала бы, что не смогу прийти, это его тоже встревожило бы, потому что я всегда являлась по первому его зову. Для меня было счастьем, что с того дня он мне не звонил, что не звал меня, не подвергал расспросам, не прибегал к хитроумным уловкам, чтобы вытянуть из меня правду. Я не хотела смотреть ему в глаза, я не знала, как к нему относиться, как с ним обращаться. Он внушал мне отвращение и страх, но он мне по-прежнему нравился, и я ничего не могла с этим поделать: любовь не проходит сразу — это долгий процесс, похожий на процесс выздоровления (или даже на саму болезнь). Негодование и возмущение почти не помогают: первый порыв длится недолго, острота притупляется, гнев может то усиливаться, то ослабевать, и когда он проходит, то не оставляет следа, не накапливается — он забывается, как забываются холода, стоит вернуться теплым дням, как забывается горячка, как забывается боль. Наши чувства изменяются постепенно и медленно, слишком медленно. Человек привыкает к своим чувствам, и ему нелегко от них отказаться. Он привыкает думать о ком-то как о самом лучшем и желанном человеке и не может вдруг начать смотреть на него другими глазами. Процесс этот может занять месяцы и иногда даже годы. Это долгий процесс. А если человек вдруг узнает, что тот, кого он любит, совсем не такой, каким он его себе представлял, он поначалу никак не может смириться с этой мыслью, гонит ее от себя, отказывается верить, вопреки здравому смыслу, отрицает факты, старается их забыть. Порой мне начинало казаться, что мне все почудилось, или закрадывалась робкая надежда на то, что я неверно истолковала смысл тех фраз, которые мне довелось услышать. Я даже пыталась найти приемлемое объяснение тому, что Диас-Варела организовал смерть Десверна, — хотя какое оправдание этому можно было найти? И пока длилось ожидание, я не раз замечала за собой, что избегаю даже мысленно произносить слово "убийство".