Делакруа
Шрифт:
Он умилялся, мирные сельские виды вызывали в его памяти детство — Шарантон, где он удил с мальчишками рыбу в безымянных притоках великой реки, протекавшей через Париж. Великое чувство единства с природой, грозное чувство, появление которого означает приближение старости, охватывало его с небывалой силой.
Он почувствовал внезапно, что ему надоело быть гостем, он снова хотел быть хозяином, как в молодости, как в до сих пор милом его сердцу Буакском лесу, он снова хотел бродить по тропинкам, по одним и тем же, каждый день, каждый день,
Он чувствовал себя безысходно привязанным к Франции, к этой гигантской усадьбе, разделенной на миллионы крошечных доль, и он тоже хотел быть в такой доле, чтобы жимолость отгораживала его от соседа, чтобы сад подчинялся его рукам и приказам, слушался его одного.
Он устал, наконец, чувствовать себя вечно подтянутым, он желал быть один вместе с садом.
В 1844, в мае месяце, Эжен Делакруа арендовал в дачной местности Шамрозе, сравнительно недалеко от Парижа, маленький домик с участком, который затем приобрел в свою полную собственность. Домик был тесным, но все же в нем было несколько комнат, и среди них комната, в которой он мог устроить себе мастерскую.
Через тридцать лет его поместье увидел Эдмон де Гонкур: «Домик обедневшего деревенского нотариуса, садик, словно у кюре, ателье, выкрашенное в грязно-гороховый цвет...» О капризный, прозаический век! Для Делакруа это были пенаты, он жил там, как римлянин, уставший от шума Вечного города...
«Самое прекрасное утро, какое только можно себе представить, и самое очаровательное ощущение, охватывающее меня, когда я раскрываю окно. Чувство свободы и покоя, которыми я наслаждаюсь здесь, полно невыразимой сладости. Поэтому я отпускаю себе бороду и хожу в сабо...
Вечером — долгий восторг перед звездным небом. Какая тишина, сколько деяний совершает природа среди этого величавого очарования! А у нас — сколько шума, который умолкнет, не оставив ни малейшего следа!»
Он, относившийся так скептически к идеям тех, кто в деревне ищет нравственной чистоты и спокойствия, пишет теперь в дневнике:
«Каких наслаждений лишен горожанин, канцелярист или адвокатский клерк, вдыхающий только бумажную пыль и грязные испарения бесстыдного Парижа! Какое громадное преимущество для крестьянина, человека полей!»
Как плод, который созревает ради зерна, ради косточки, ради продолжения рода, он изменял свою внешность, он менял кое-что и внутри, как бы прилаживая, приспосабливая нравственный и интеллектуальный свой механизм к тому основному, что, раз сформировавшись, уже оставалось таким навсегда. Поэтому противоречия, которые покажутся вам странными в его рассуждениях и особенно в его привязанностях, не более чем свидетельство постоянной работы, постоянного утрясания себя самого, приноравливания себя к своей гениальности.
«Герои лорда Байрона — не что иное, как пустомели, своего рода манекены, подлинные образцы которых напрасно
Это написано в 1844 году, через четыре года после «Кораблекрушения Дон-Жуана». Какая дерзость по отношению к себе самому!
Но он приводит свои симпатии в соответствие со своей внутренней склонностью к порядку, к гармонии, к ясности. «Основное свойство гения — это способность приводить в порядок, создавать композицию, сочетать отношения, видеть их более точно и более широко».
Ему необходим внутренний противовес для его темперамента, как исполнительная власть нуждается в противовесе в виде законодательной власти; он предохраняет свой интеллект от возможного взрыва, от хаоса, в который он бы впал неизбежно, если бы себе не твердил: «Искусство совсем не то, чем считает его невежда, то есть некое вдохновение, которое приходит неизвестно откуда, движется случайно и изображает только внешнюю оболочку вещей. Это сам разум, увенчанный гением, но следующий неизбежным путем, установленным высшими законами».
Эта любовь к порядку и ясности была заложена в нем едва ли не с лицейской латынью, — он не менялся, он созревал. Он учился теперь все ставить на свое место, ценить все согласно подлинным достоинствам, не преувеличивать и не преуменьшать. Он учился трезвости, которая только одна и означает независимость мысли, независимость личности.
Но, упаси нас Бог, мы не хотим вам дать ни малейшего повода подумать, что он охладел.
«Как я обожаю живопись! Одно воспоминание о некоторых картинах переполняет меня чувством, возбуждающим все мое существо...
Войдя к себе в мастерскую, вновь обрел хорошее расположение духа. Просматривал «Охоты» Рубенса. «Охота на гиппопотама», самая неистовая из всех, нравится мне больше всего. Я люблю ее пафос, ее чрезмерные и напряженные формы. Я обожаю их всей силой своего презрения к слащавой кукольности, которая размазывается в современной живописи...»
Однако этот восторг не мешал ему относиться критически, например, к «Охоте на львов». «...Общее впечатление неясно; глаз не знает, на чем остановиться; он испытывает ощущение страшного беспорядка. Искусство как бы недостаточно позаботилось о том, чтобы при помощи осторожного расположения частей или путем известных самоограничений еще более усилить результат изобретательности гения».
Известные самоограничения — необходимость в них становилась постепенно его жизненным принципом, его постоянной заботой.
Он отращивал бороду и носил в деревне сабо — он протестовал против собственной своей элегантности.
Он уподоблялся быку, который сам себя доводит до состояния бешенства и сам же строит препятствие, помешавшее бы ему разнести все на свете. Он одновременно хотел быть быком и загоном, тюрьмой и преступником, идеальной формы сосудом и бунтующей жидкостью, которая его наполняет,