День гнева
Шрифт:
Вороновецкий воплотит два зла — опричнины и вражеского нашествия...
Хорошо грезить в тепле и безопасности собственного именьица вёрстах в ста к северо-востоку от Москвы. Смерти подобна такая дрёма в стане литовских наёмников, уже давно косившихся на непонятного русина с отчётливым московским выговором...
Вечером накануне решающего дня Неупокоя потянуло в табор казаков, с которыми он сошёлся особенно близко, когда ходил к ним вместе с Игнатием. Казаки называли Игнатия расстригой, в Неупокое видели того же поля ягоду. Таких они не трогали, а привечали — за разговоры, за молитвы, коли понадобится.
Казаки
И так же, как над крепостью, всё злее разгорался костёр на Дятлинке, как будто огненное семя с больверка залетело в казачий табор. Охваченные горьким, диким, конопляным его дурманом, ночные души откликались песней. На всякого, кто вслушивался в неё, накатывалась тягучая волна какого-то беспечного отчаяния и предчувствия того, о чём уже догадывались и люди на стене, и поджигатели, и пехотинцы в осадном лагере, по-волчьи обложившие лакомую тушу крепости... Вот живее взыграла волна, кто-то уже приплясывал, хлебнув дрянной горелки не в срок и вопреки уставам короля. Казаки не соглашались ни на уставы, ни на размеренную скуку. Потому и в Запороги утекли, что у каждого — шило в заднице и бес под рёбрами. Наверно, их можно увлечь и самыми неисполнимыми мечтаниями.
Весло ушло в чернильную воду. Так окунается гусиное перо, когда для острой или безумной мысли находятся необходимые слова...
Возле костра с ведёрным казаном, сажистым брюхом купавшимся в огне, сидело человек пятнадцать. В лицах и позах, вопреки пошлому мнению о казаках, была задумчивая собранность, в одежде — воинская скудость и целесообразность: суконные свитки, грубошёрстные порты, по бёдрам обшитые кожей, на поясе — кинжал, ложка, кошель. Справные сапоги сушились, обёрнутые онучами по голенищам. Кошевой с ненавязчивым радушием указал Неупокою место у костра, сунул в кулеш мешалку — готово ли. Песня иссякла, разговор не заводился. Гуторить о войне обрыдло, о жёнках — соблазнительно. Потеряешь бдительность, с лукавой псковитянкой и пропадёшь: война-ревнивица того кохает да бережёт, кто верен ей одной.
— Чого журботный? — посочувствовал кошевой. — Родину вспомнил?
Неупокой многозначительно вздохнул. Казаки не жаловали многословных откровений, но всякую печаль слышали чутко.
— Расстрига сгинул?
— Вестей не маю, — завёл Неупокой
— А не шевелятся крестьяне, не верят королевским письмам.
— Так и вы ему поверили не раньше, чем получили сукно да гроши.
— Где те гроши? — выкрикнул тусклолицый и дохлогрудый казачок, ближе других жавшийся к огню. — А походу конца не видать. Як и добычи.
— Ты ж не за добычей шёл, Шишка! С царём посчитаться.
— Мне бы хоть до Воейкова добраться, опричной хари.
— Зол, — одобрительно кивнул кошевой. — Для одного отмщения потащился с нами. Доскачу, грит, до Старицы, дотянусь, грит, до горла. Из Шишкиных, слыхивал такой род?
— Вестимо.
Щурясь от жара, Неупокой всмотрелся в дохлогрудого. Шишкиных государь семьями истреблял, имел особое пристрастие. Те в ответ бегали в Литву, к Девлет-Гирею, показывали дорогу на Москву, просились на кол, если дорога будет долга и неверна... Этот подался в Запорот. Болен сухоткой. Или злобой.
— Возмездие — не мщение, — держался Неупокой избранной тропы. — Лишь бы оно на невиновных не пало. Воейков не отвечает за всю опричнину. Известно, как туда записывали — целыми родами. Многие из страха за семью, за маетности. Не лезли, но соглашались.
— Ну, те высоко не залетали, — возразил Шишкин. — Воейков из истовых. В той тёмной воде не различишь правых и виноватых, а всех — в едину сеть!
Хотел бы Неупокой с такими, как Шишка, нести в Москву праведное возмездие? Судить... Сколько невинной крови будет пролито, ежели сбудется по Игнатию? Тебе, Арсений-полурасстрига, не превозмочь сего. Кошевой угадал его смущение:
— Не у одного Шишки, у многих наших прикопилось великое злопамятство. Кто из Литвы утёк от Жигимонтовых уставов, те против короля да панов. Кто из Московии — иная статья, покрепче. Только одни вытряхаются словами, як сорока, овый пеньком молчит, злосчастье своё себе доверяя.
— Богу, я чаю, одно отмщение угодно, — пустился в рассуждение Арсений. — За множество загубленных либо за детскую боль. Тогда оно святым жаром очищается.
Кошевой снова попробовал пшено. Упрело вроде. Вспомнил:
— Просился к нам в кашевары хлопчик из соседнего куреня. Тэж с москалей. Вроде блаженный, покалеченный, а тянет его поквитаться за родителев. Придёт время, его кара ударит без промаха.
— Не взяли?
— Рано ему в крови мараться. А просился, на колени падал! Руками эдак...
— Из чьих?
Как сердце стукнуло, сжавшись между ударами.
— Кто его распознает, коли немой! Сказывали, пришёл на Дон с ворами, те крепко держат заповедь: украл — молчи, нашёл — молчи, потерял — молчи... Руками изъясняет да на бродяжей отвернице, не всяк поймёт.
— Немой?
— Ага. А слышит, як трава растёт! Давно.
— Звать не Филипкой?
— Московская порча! — влез дохлогрудый Шишка. — Родная речь и имена — всё забыто. Оне за всё заплатят!
— Ну, вскипел котелок! — осудил кошевой. — Как его прежде звали, одному Богу ведомо, а ныне кличут Сизарём. За то, что всё назад устремляется, к своей голубятне. Знаешь, как воры дома поджигают, чтобы в огне пошарпать? Приманивают сизаря — иные ведь для забавы, а то для вестей держат, письма носить. Прикрутят горячий фитиль ко хвосту, он прямо — на крышу али на сушило. И поджигатель чист!