День гнева
Шрифт:
2
Игнатий так и не узнал, погиб Неупокой или, покалеченный взрывом, отправлен в Усвят, ближайший к Лукам уцелевший город. Он остался совсем один, и дело, ради которого пересёк границу, стало казаться неподъёмным. Балованные литовские социниане, жарко откликнувшиеся на его призыв в июне, не захотели углубляться в дикую страну, «отчаявшись пробиться к сердцам туземцев, закосневших в рабских догматах». Им этот народ — чужой... Игнатий два месяца метался по деревням опасной, как ему мнилось, искрой, всё ещё веря в возможность «гражданского пожара», предсказанного англичанами и королевскими советниками. Крестьяне чадили недовольством, но стоило соврать, что где-то уже сбиваются ватаги, а
Да на крестьян, считали литовские единомышленники, вообще рассчитывать нечего: малоподвижны и покорливы. Первыми полыхнут посадские. Живут они кучно, в городах, и близко к властям, давящим их. Бунт — это многолюдье, в коем люди невольно побуждают друг друга к доблести, как в штурмовой колонне. Правда, письма Батория бесследно исчезали на посадах, но и к воеводам их не носили. Значит, читали и лелеяли умыслы... Готовы ли подняться города?
Торопец показался Игнатию подходящим местом для этого последнего испытания. Ин, придётся возвращаться и ждать, не раскачает ли Россию напасть почище войны.
Король и Замойский не отправляли к Торопцу пушек и наплавных мостов, не собирались штурмовать его. Прибрать бы «великолуцкое ожерелье» — Невель, Озерище, Заволочье. Отряд Киралия и Збаражского имел задачу нанести такое поражение Хилкову в поле, чтобы он не совался за пределы тверских земель. Тогда в Торопце, полагал Игнатий, возникнет неустойчивая, огнеопасная обстановка, чреватая неповиновением властям. Вылезет всякий задавленный протест, немыслимое окажется нестрашным. Угадать время возмущения невозможно, что, впрочем, и составляет прелесть подстрекательской игры. Игнатий в помыслах уже заигрывался.
И в деревнях, и в Луках, в королевском войске он был уже известен как расстрига-проповедник, гонимый и православными попами, и ксёндзами, и пасторами. Это снимало подозрение в шпионстве. Даже татары в лесах его не трогали, считая одержимым чужим, но несомненно святым духом. Пробраться на пустеющий торопецкий посад оказалось нетрудно. Благо, нашёлся шапочный знакомец — бродячий скоморох Матвей Звериное Слово. Он выступал с медведями. Игнатий и поселился у него.
Были они почти ровесниками, равно обглоданными жизнью и внутренней, душевной неустроенностью. Матвей, словно медведь-шатун, был зол на всех: на воеводу за расширительное толкование понятия поста, когда запрещены представления; на Стоглавый собор, осудивший всякое «глумление, плясание, скакание», что открывало лакомые возможности доить глумцов, аки фараоновых коров; на отгороженность от западного мира, где процветало театральное искусство; на самого царя, любившего поскоморошничать на троне или во пиру, послушать бахарей, но через наместников душившего живое слово. Приходится выкручивать язык, изощряться в намёках, понятных не всякому посадскому (зато шпыни понимали и бдили), и натаскивать бессловесных тварей, когда горло жгут обличительные речи...
— Душно! И люди глухи, лишь гром небесный разбудит их!
— А коли земной? — спросил Игнатий.
Матвей откинул плешь, обмётанную сединой, изморщил жёлто-бугристое, неприятно выразительное лицо:
— Великолуцкий гром-от?
Взаимопониманию способствовал и душетленный поводырь. Игнатий разлил остатки.
— Али посадские не лают воевод, допустивших литву до Торопца?
— Лают не только воевод.
Захмеленный Матвей отвечал осторожно, как в кабаке. Там вечно шпыней — как грязи, выработалась привычка тихариться после чарки. Игнатий пошёл напролом:
— Становая жила у государя ослабла! Чёрные люди ещё не поняли, какое время настаёт. Письма Обатуры читают?
У
— По слабому ударить... Не готовы они ударять. Не исполнять указов уже готовы, а сделать нечто против — не готовы. Постановили на «сойме» жечь посад. Покуда Хилков поджигателей не пришлёт, никто кресалом не ударит. Но и ворот литве не отворят, мани их хоть какой свободой.
— Кто живым словом владеет, с тех спрос тройной!
Игнатий спокойно и убедительно, как привык с образованными социнианами, заговорил о собственном понимании истоков и зарождения бунта. Всякое несогласие, подобно родникам, живёт в тёмных глубинах. По столь же тёмным законам источники то иссыхают, то переполняются влагой. Строителям колодцев ведомы эти перемены, они изыскивают водяные жилы при высоком стоянии, но роют колодцы при низком. В начале нынешнего царствования столица поднялась из-за пожаров и проповедей еретиков; ныне Баторий — вместо пожара, но слово его неубедительно, он — враг исконный. Слово должно исходить из народного сердца, оно должно быть не столько гневным, сколько язвящим, уничтожающим через смех. Как некогда лже-Нерон стал смешон от всенародного глумления, и войско ему не помогло... Добить в себе оглядчивого раба, запеть и засмеяться в голос!
— Умеешь, — оценил Матвей способности Игнатия. — Смолоду языком молотишь. Я по младости больше срамное пел, в татарское нашествие — подвиги прославлял. Где ляпнешь вольное, воевода Шуйский посылал оружничего бить меня... Давно вынашиваю одно действо с медведями. Послушай-ка.
Игнатий слушал, похохатывал в нужных местах. Задуманное Матвеем разоблачительное представление могло быть и посмешнее и поумнее. Но зрителями будут не образованные посетители «комедий», а простодушные торопецкие торгаши, раз-два похохотавшие на представлении италийских марионеток. Матвей, однако, угадал:
— Сам знаю, что скроил внахлёст, на живую нитку. Ступай в светлицу, там тебе жить. Меня не трожь. Три дня стану поститься. Потом Господь сподобит, наведёт на истину, и медведи обернутся послушливыми да понятливыми. Лишь ты не лезь, один стану жить, один.
Игнатий не возроптал, сам перед диспутами уединялся, изнурял себя голодом, избегал жены. Через три дня — Воздвиженье Креста, лёгкий осенний праздник, «последний сноп с поля, а птица — в поле». Торопецкие не упустят собраться хотя на малый торг, глотнуть винца и пива, опечатанных с Троицы, позубоскалить, подивиться на скоморохов. Вовремя он пришёл. Лишь бы Хилков не запретил.
Хилков не запретил ни торга, ни праздничного гулянья, понимая, что людям надо не только запастись овсом и салом, но убедиться в неколебимости обычаев, порядков, невзирая на нашествие. Однако война брала своё. Привоз был скуден, масло и сало безумно дорого, одного мужика за это едва не потрепали жёнки, он вопил: «Не по нраву, дак не укупайтя!» Гулянье получилось слишком хмельным и неспокойным из-за обилия воинских людей. Невольно вспоминалась Троица: с утра прилично ходили по улицам, мужчины отдельно от молодых парней, а женщины сидели по домам, готовили; лишь те, кому нечего терять, то есть сговорённые с невестами, присаживались под окнами и перемигивались, перешучивались, показывали свои способности, зелёные шевровые сапожки, гвоздичную однорядку или польскую шапку с беличьим хвостом. Девицы, по обычаю, одевались скромнее: самочка серенькая, а петух радужный, переливчатый... К вечеру уличная проходочка становилась гуще, изобильней, подобно пивной пене изливаясь за пределы посада, в берёзовую рощу под горой Востанией, где можно уже затеять смешанный хоровод, сговорить девок играть в горелки. Церковь не одобряла хороводы, но Торопец был городом открытым, жил не только не по Стоглаву, но уклонялся в Лютеровы и жидовствующие ереси, с чем приходилось и наместникам мириться. Они оправдывались: «Ежели не пускать в Торопец литовских евреев и литвы разных вер, то государевой таможенной казны и трети не собрать...»