День гнева
Шрифт:
Намаявшийся Ваня взирал на хозяина, покаянно сгорбившись и выставив лапы с подпиленными когтями. Матвей поправил мочальный нимб.
— Дашь ты мне, Ваня, на себя проклятую грамоту, тогда отпущу тебя на поруки твоим боярам. Но коли не исправишься, напущу на тебя двунадесять языков, и побежишь от них во владимирские леса — и от чужих, и от своих! Ибо на всякого сильного, Ванька, есть сильнейший, а правда Божья сильнее всех!
Проворные ребята помогли свернуть палатку и обратать медведей раньше, чем пятидесятник миновал мост через протоку и скрылся в воротах крепости.
Всю следующую неделю Торопец жил вестями из леса и тяжбой с Хилковым — жечь или не жечь посад. Враг
Они с Матвеем недооценили надёжности приказной машины, отлаженной за годы царствования. На воеводских совещаниях ежеутренне обсуждались городские новости и слухи, собранные соглядатаями. Записывалось — всякое лыко в строку. Внимание привлёк Игнатий, его беседы о вере в зелёных церковных двориках, где прихожане после обедни ловили прохладное солнышко...
Стрельцы пришли под вечер девятнадцатого сентября. Гость и хозяин как раз беседовали о том, что русский долго запрягает, зато уж едет... Вопрос — куда? Смута грядёт неумолимо, уверял Игнатий. К третьему году войны крестьяне попрячут хлеб, из-за разбоев на дорогах прервутся сообщение и торговля, выйдет из повиновения оголодавший посад, а воинские люди, едва сводящие концы с концами, не станут усмирять его.
Почуяв чужих, первыми взревели медведи. Окованные рукояти бердышей загрохотали в ворота. Хозяином Матвей был липовым, деревянные петли давно прогнили. Стрельцы вошли во двор с пищалями на изготовку. «Ей, постреляют медведей!» — нечаянно зарифмовал он и бросился к дверям. Игнатий ухватил его за пояс, подпёр кочергой дверь.
— В сарае их не тронут! Нам бежать — через огородец, к лесу.
— Дак там засады!
— А вдруг? По межам проползём.
Матвей молчал, тоже схватившись за кочергу. Вдруг решился:
— Куды я без мишек?
— Ужели себя не жальче?
Матвей равнодушно смотрел, как кочерга скребёт по немытой половице. Хорошо, дверь была тяжёлая, из плах. Игнатий заметался. Окошки узкие, ребёнку не пролезть. От горницы занавеской отделялась кухонька. Если в печи дымоход прямой, без боярских выкрутас...
— В подпол! — подсказал Матвей. — Дверка — на огородец.
Торопец горел так часто, что немногие возводили хоромы на подклетах. Его заменяло низкое подполье. Люком оно соединялось с кухней, а внешней дверкой — с огородом или проулком. Игнатий рванул крышку, спустился в сырую темень. Крышка захлопнулась, сыпанув за ворот трухи. Спотыкаясь на бугристом земляном полу, добрался до светящейся щелями дверки. Над головой гремели сапоги.
Огородец — одно название, истинно скомороший. Кус одичалой земли за трухлявым плетнём, с бурыми кущами борщевика — основы майских бедняцких щей. Если и было что посеяно на грядках — в хозяйственном порыве, когда по парной весне не только щепка на щепку лезет, но всякий русский тянется либо к лопате, либо к топору, — то доброе давно задушено осотом и пыреем, злыми, неистребимыми... Ещё крапивой, тоже питающей по весне, а летом жгущей маленького грешника,
— Литва, литва!
На потных, сильно пахнущих конях обтекли Игнатия, унеслись в проулок. Для торопчанина «литва» звучало так же жутко, как «татары» для рязанца. Стрельцы оставили беглеца, поворотили к избе, откуда неслось безнадёжное: «Не бейтя-а!»
Игнатий упал под рябину. Кровавые гроздья висели близко, как в нехорошем сне. Не листья — небо шелестело, нависало над мутными глазами, а сердце билось не в груди, а в земле. Незачем подниматься, всё одно — туда... Но когда на посаде вспыхнул первый дом, Игнатий поднял себя и поволок в чащобу.
Скоро он вышел на клюквенное болото. Оно просматривалось на версту. С первых печорских, а позже — припятских болот их тоскливая краса рождала у него чувство освобождения, избавления. Подобно кулику, Игнатий потому любил болото, что хищные твари, включая человека, избегали его топей, поросших жёлтым и красным мхом, пригретых островков, густо оплетённых березняком и ивняком, и не догадывались о тайных тропах, прикрытых плёнкой маслянистой воды. Он был уверен, что на болоте с ним не случится ничего плохого. Неторопливо зажевал сухую горечь плотной, ещё не сочной клюквой, присел на кочку сухого багульника, прислушался. В торфяном ложе курлыкал ручеёк. На краю болота он превратится в речку. При всяком столкновении она — естественный рубеж, перед которым противники задерживаются, подтягивают силы. Придерживаясь речки, легче определить, где свои и чужие. «Кто у меня свои?» — усмехнулся Игнатий. Впрочем, Зборовский знал его, а русские наверняка зарубят.
Кончилось болото, сгустился лес вдоль быстро расширявшегося ручейка. Вдруг не захотелось идти вдоль речки. Но Игнатий, как это слишком часто случается с книжными людьми, доверился рассудку, благо по сухому бережку идти было легче. Ёлки прикрывали его с запада, восток сквозил... Он шёл, покуда не оказался на берегу пруда, поздно сообразив, что впереди — мельничная запруда. Люди, засевшие на мельнице, в надёжном, почернелом срубе, окликнули его. Не ожидая ответа, послали пару пуль. Одна ударила по ляжке как бы сырым поленом, бросила в мох. Теперь он пропал. Бивали его, и крепко, но пули не ловил ни разу.
Хотел перекреститься, рука упала... Смерть — это всего лишь великая усталость тела и немного боли. Но на исходе шестого десятка лет не знал он ни сбережённых жизненных сил своих, ни звериного умения запутать даже кровавый след. Одолев обморочную дурноту и приволакивая онемевшую ногу (как будто в мышце застряла щепка и жалила при подвороте), Игнатий пополз в ельник. Местность на подступах к Торопцу удобна для засад и бегства. Вольно разбросанные всхолмления изогнуты подковами с непролазным ольховником на гребнях. Бессточные озёра внезапно переходят в плоские топи или в гряды песчаных караваев, а между ними — укрывистые западинки, заросшие вереском. С ангельского полёта торопецкая земля напоминает огород Матвея, разудало вскопанный, заброшенный, заросший глухо и дико. За Игнатием не гонялись, пошуршали в ельнике стрелами, шмальнули из ручницы и бросили подранка.