День поминовения
Шрифт:
Сердце матери болит о сыне. Он не такой, как другие его возраста юноши. Он отказывается от нового платья и ходит в залатанном хитоне. Он не ест мяса, отворачивается даже от субботнего ягненка. Овощи, ягоды и зерно — вот его пища. Он худ, не по возрасту слаб. Па лице его проступают морщины глубокомыслия, в глазах, больших, светлых, отражается небо. Временами матери кажется, что это глаза слепца — они глядят, но не видят того, что вокруг. Он, думается ей, самонадеян, потому что учит других, и старших его тоже. Мать не понимает его слов, она боится, что чужие, не поняв
Сын ушел из дома, ничего не сказав. Мать и отец искали его, спрашивали у людей и наконец узнали, что сын ушел в пустыню, где пребывает в молитвах, очищается голодом и молчанием.
Maть плакала и говорила: сына ждет ранняя смерть, люди убьют его, не стерпев его отличия от них. Муж вопрошал ее: легче ли, лучше было бы, если б сын вергся в жизнь плотскую, возжаждал богатства, добивался денег, упивался вином и забавлялся с женщинами?
Мать молчала, плакала и молилась. Сын был единственный у нее, она молила Бога о сохранении его жизни, о даровании ему разума. Всякой матери кажется, что дитя ее, которое она выносила и кормила, нуждается в материнской помощи и защите всю жизнь.
Мать была права — его убили, потому что он был не такой, как все, говорил не то, что все, и не хотел признать вины, в которой не был виноват.
ПУТЬ НА АЛТАЙ
Мария Николаевна
Тревога и ожидание сплелись единым жгутом в те годы, не давали вольно дышать. Тревога за мужа, за детей, мать, ожидание писем, вестей, тревожное ожидание военных сводок, томительное ожидание второго фронта, ожидание выдачи продуктов по карточкам, керосина в многодневной очереди, ожидание отбоя во время воздушной тревоги.
Отлились в памяти картины народной беды, особенно видные в дороге — в поездах, на станциях.
Всего Мария Николаевна не запомнила, а после удара, нанесенного ей войной, что-то и совсем выпало из памяти, осталась чернота, черная полоса, будто кто провел тушью по отдельным дням и месяцам ее жизни.
Лето сорок второго года... Шли жестокие бои под Сталинградом. Слушали сводки с фронтов, ждали вестей, собирались, как в первые дни войны, у репродукторов. Сводки были коротки, скупы. Немец стал бомбить Саратов.
Как ни трудно, как ни страшно было стронуться с места, двинуться в неизвестность с детьми, Маша решила уехать. Не бомбежки пугали ее, они были не так часты, Машу страшила зима в Саратове, полуголодная, одинокая,— повторение прошлой. Правда, Маша получила аттестат за мужа — ополченцы стали кадровыми военными. Но особых перемен в жизни, не считая денег, аттестат не сулил.
Нелегко было Марии Николаевне
Вещи на вокзал перевезли с утра на трамвае, сдали на хранение, помог студент-географ. Поезд уходил днем, провожала Евдокия Терентьевна. Бежали до вокзала с детской коляской; в ней Митя, мешок с керосинкой, еще мешок — с горшком и кастрюлькой. Дорога долгая. Маша боялась за Митю после его болезни.
Прямых поездов на большие расстояния не было, Машу страшили пересадки. Весь путь на восток запомнился ей как непрерывная тревога за детей и надрывное таскание узлов и чемоданов. У Мити заболел животик, Катя кашляла, начинался бронхит. Если была на вокзале детская комната, Маша шла туда, проходили пропускник, без этого не принимали, да Маша и не пыталась миновать санобработки, боялась вшей.
На одной из пересадок пришлось почти сутки провести в зале ожидания. Маша обратила внимание на женщину с тремя детьми. Двое постарше спали на узлах, а маленького мать держала на коленях, поднимала поочередно его посиневшие ручки, дышала на них, согревая. У младенца запрокинулась головка, Маша хотела сказать матери, что это вредно для спящего, но тут увидела полуоткрытый ротик, по которому ползала муха, и поняла: ребенок мертв. Подходили соседки, потом появилась женщина в белом халате — врач или медсестра, следом пришел начальник вокзала, долго уговаривали ее и вместе с ребенком увели. Вернулась она одна, села, закрыла лицо платком, сдернутым с головы, и сидела, тихо постанывая. К ней подходили такие же, как она, странницы, расспрашивали, уговаривали.
Маше сказали, что ребенок страдал животиком, плакал, предлагали отправить в больницу, но мать не отдавала одного, а поехать с ним не могла, не с кем оставить двух других — трех и пяти лет.
Теперь же, когда тело маленького взяли на вскрытие, мать маялась горем. Она не плакала, а все говорила и говорила: зачем делать вскрытие, он и так настрадался, согласилась — пусть хоронят на прибольничном кладбище, самой ей не похоронить, врачиха сказала, возле морга много детских могил, только сделают ли надпись: “Костенька Сысоев, год и пять месяцев”,— она просила сделать, чтобы найти, когда война кончится.
Женщины постепенно расходились, укладывались спать, кто на чем, а несчастная мать все продолжала говорить. Из ее тихого бормотания до Марии Николаевны доходили отдельные слова: “Что ж я теперь папке нашему скажу... не довезла тебя, сынок, прости меня... один тут останешься... все будут, а Костеньки нашего не будет...”
Дети, детишки, ребята наши, малые и большие, сколько вы натерпелись, сколько набедовались. Сколько вас убито-замучено, а скольких мы сами не смогли уберечь. И болели, и голодали, и терялись, и пропадали наши дети. И угоняли их, и стреляли их, и топили, и жгли фашисты.