Деревянный ключ
Шрифт:
Так я стала его мангустой.
Это было яркое проявление стиля — он не совершал ни одного лишнего движения без просчитанной наперед выгоды делу. Все движения — подготовка к броску и бросок — по кратчайшему расстоянию. Тебе не давалось никаких объяснений, лишь то количество информации, которого, по его мнению, было достаточно, чтобы добраться до сути самостоятельно. Заодно он таким образом проверял и свои построения.
Не знаю, наверное, правда то, что говорят теперь, — у него руки были по локоть в крови. Но в те странные времена это не казалось чем-то особенным. Во всяком случае — моему поколению. Для нас, детей революции, закваской славы со всей очевидностью служила кровь — чужая ли, своя — неважно. Им — отцам — она снилась…
В тот
Ему — пятьдесят, мне — двадцать два. Меня это не смущало. Жизнь с ним, отрывочная и короткометражная, была на порядок насыщеннее и острее той, что продолжала течь там — за чертой, в тылу. Павел, знавший ровно столько, сколько ему полагалось, и не пытавшийся узнать больше, той жизнью был доволен — любящая жена, а у детей — заботливая мать, которая, что поделать, часто уезжает в служебные командировки, зато возвращается — и всегда с дорогими подарками. К тому же, думаю, он краешком сознания понимал — завидное счастье привалило ему не с неба, а совсем из другой инстанции. Пил несколько больше, чем стоило, но, в отличие от многих, в состоянии опьянения делался еще добрее и веселее.
Первые полгода Глеб гранил меня, вторые — шлифовал. Виделись мы не чаще двух раз в месяц, поэтому училась я заочно и весьма интенсивно у его людей — криптографии, физиономистике, чтению по губам, стрельбе, джиу-джитсу и, почему-то, истории изобразительного искусства. При встрече брал то в оперу, то на художественную выставку, то на светский раут в посольстве, и всюду знакомил с людьми, а после просил подробно описывать и характеризовать увиденное и услышанное, а сам при этом усеивал страницы блокнота скорописными закорючками. Единственной страстью Глеба была информация — обо всем, что попадало в поле зрения. Обладание ею как будто делало его бессмертным, оно же его и сгубило, не дав состариться, — даже скоро.
Цветы и коллекционные вина он приносил всегда, украшений не дарил никогда. Только однажды, уже в тридцать седьмом, преподнес старинного вида кольцо с изумрудом. Оказалось — в нем яд моментального действия из его лаборатории. «Зачем мне?» — спросила я. «Подарить достойную тебя жизнь я не смог, так хоть смерть… Мало кому представляется возможность выбрать чистую, спокойную и мгновенную». — «А у тебя есть?» — «Мне написано умереть от пули». До того случая я не подозревала его в мистицизме.
Юмор его был порою грубоват. Как-то поздним вечером заспорила с ним о счастье, которого, по моему утверждению, карательные организации принести человечеству не могут. Хитро улыбнулся, вышел, куда-то позвонил. Через полчаса привезли перепуганного насмерть великого тенора Лемешева — Глеб знал, что тот мне нравится. Услышав, что должен всего лишь «немного попеть для красивой женщины», Лемешев заявил, что никогда еще не был так счастлив. Попросила Глеба больше подобным образом не шутить.
Он умудрялся формировать мое мировоззрение, не как огранщик — вопреки его собственной метафоре — отсекая лишнее, но как опытный гончар — легкими движениями пальцев направляя весь имеющийся материал в нужную сторону, — тогда как ноги, не видные под столом, неустанно вращали стремительный круг.
Все изменилось в августе тридцать первого. Он вызвал меня в Москву для «последнего экзамена». На самом деле для участия в гнусном эксперименте. Велено было раздеться донага и выпить — «дабы расширить сознание и выпустить на волю подсознание» — какое-то зелье, от которого у меня начались галлюцинации — поначалу забавные. Мне сперва казалось, что я подлетаю в воздух при каждом шаге, затем, что помещение меняет объем и форму, раздвигаясь невероятно, и все время чудилась живая, очень цветная музыка — несомненно Скрябин, но никогда не слышанный прежде. Фигуры на супрематических картинах под пристальным взглядом начинали двигаться, как в кино, статуэтки оживали, когда я к ним прикасалась. Свои видения и ощущения мне следовало тотчас описывать.
К счастью, мое расширенное сознание не сохранило подробностей того, что последовало за мистерией. Очевидно, они ушли навсегда вместе с выпущенным на волю подсознанием. Судя по моему самочувствию наутро, это было банальной оргией на манер парижских, о которых мне нашептывал один мой подопечный сластолюбивый французский коминтерновец. Как бы то ни было, той меня, что стала ее средоточием, во мне не осталось. Как не осталось и капли сантиментов в отношении мужчин. И в первую очередь — к Глебу. Я осталась мангустой — себя не переделаешь, но перестала быть — его. Он же утверждал, что именно этого и добивался. Когда спросила, кто были те люди, ответил уклончиво — посвященные — ученые, деятели искусств…
Лишь много лет спустя узнала о психотропных веществах, исследованием которых, как выяснилось, в числе прочего занимался мой любознательный шеф. В конце же тридцатых говорили о каком-то «Едином трудовом братстве» — основанной им масонской ложе, ходили глухие слухи о кровавых магических ритуалах, коллекции засушенных фаллосов, разнузданных вакханалиях и тому подобных мерзостях — что ж, меня это ничуть не удивляло, — пищи для подобных домыслов Глеб оставил по себе предостаточно.
С тех пор наши отношения сделались исключительно деловыми. Близости со мной он не искал — знал, что не найдет, да и, скорее всего, занят был шлифовкой других алмазов. Я могла бы простить ему жестокость ради дела, но пошлости — никогда.
Дальнейшие задания поступали от него опосредованно — работа моя состояла в контактах с иностранцами и сборе информации о них. Спать с ними в мои обязанности не входило. Это оставлялось на мое усмотрение. Сколько их было?…
В последний раз видела шефа в тридцать седьмом — поседевшим, состарившимся, — теперь он выглядел на свои почти шестьдесят. Он долго рассматривал меня, потом вздохнул и попросил прощения. На вопрос «За что?» ответил не сразу: «За то, что прикоснулся к тебе грязными руками. За остальное простить нельзя». Потом он спросил, может ли доверить мне хранение важного документа. Я легко согласилась. «Документом» оказался его зашифрованный блокнот. Когда Глеба расстреляли — впрочем, тогда объявили, что он умер под следствием от паралича сердечной мышцы, — взялась за расшифровку. Он знал, что смогу, потому и оставил — мне. В последней записи он просил меня уничтожить блокнот. Для этого было достаточно поднести к нему сигарету — специальная бумага мгновенно превратилась бы в кучку пепла. Почему я не сделала этого, не знаю до сих пор.
Но ведь если бы у меня в тридцать девятом при обыске не обнаружили блокнота, то я никогда бы не встретила Мартина!
— Теперь всё?
— Что — всё?
— Теперь прогонишь?
— И не подумаю!
— Ты не выглядишь удивленным.
— А я и не удивлен.
— Ты знал?
— Почти с самого начала.
— В чем я прокололась?
— На фотографии — не твоя семья. Шоно сразу это увидел. К тому же ты зачем-то скрыла, что у тебя есть еще один ребенок, а потом случайно сказала: «Дети». Шоно считает, что это девочка, так?
— Да. Машенька.
— Где она?
— Осталась у сестры. Как залог моего возвращения…
— Мы так и думали.
— Что-то еще?
— Шоно не поленился навести справки в Вильно и узнал…
— …что мои родители не были евреями. Ну да, легенду шили на живую нитку — чистить архивы времени не было. А отца звали Исаакием потому, что дед поссорился с деревенским дьячком, и тот записал младенца в приходской книге под первым именем, что стояло в святцах на четвертое сентября. Но, кроме этого, моя история — правда.