Дети войны. Народная книга памяти
Шрифт:
Лето 1940 года
Вообще, год 40-й, после конца финской войны представляется каким-то странным. Люди задумались о чем-то. Вдруг снова негромко заговорили о фашизме. Эта тема фактически выпала из разговора, была перерублена пактом Молотова-Риббентропа. Знаменитая речь Молотова, возвещавшая нам: «Мы должны понимать, что слова „агрессия“ и „агрессор“ теперь меняют свое значение. Что агрессорами являются как раз западные страны, а Германия – страной, стремящейся к миру…» –
Черт с ним, этим пактом, и, в какой мере он в самом деле был вынужден, не знаю. Но что полностью была прекращена на два года антифашистская пропаганда до войны – это дорого стоило нашему народу в первые месяцы 41-го. Да и не только нашему. Коммунистическим партиям оккупированной Европы, которые в тех условиях одни поначалу могли оказать сопротивление фашизму, но они ведь привыкли равняться на Советский Союз!.. А он был «в мире» с Германией. Это «непротивление злу» сыграло и зловещую роль в том, что война показалась многим столь неожиданной. Но у меня, к счастью, был умный отец.
Лето 40-го было все равно каким-то почти блаженным. Оно было вовсе не дождливым и в меру жарким. Осталась где-то у сестры семейная фотография: мы на пляже в Сестрорецке с отцом. Отец лежит на песке, а рядом с ним какой-то длинноногий смеющийся мальчик, щурящийся на солнце… Ко мне он уже не имеет отношения.
Была почти радость в нашей семье от того, что в Москве стали печатать роман И. Эренбурга «Падение Парижа». Сама публикация была каким-то нонсенсом, притом что у нас официально немцы все еще ходили в «заклятых друзьях». Роман был четко «профранцузский». (Сам я, разумеется, прочел его потом, но помню, как читал отец и восхищался.) После занятия немцами
Парижа что-то дрогнуло и в официальной нашей пропаганде. Мрачное предчувствие уже носилось в воздухе… Вести с Западного фронта, где союзники дрались с Германией, стали более ровными, нейтральными. В них проскальзывало сочувствие. Сдача Парижа и отступление англичан от Дюнкерка на судах – это все уже словно и нас касалось.
Лето 40-го было все равно каким-то почти блаженным. Оно было вовсе не дождливым и в меру жарким. Осталась где-то у сестры семейная фотография: мы на пляже в Сестрорецке с отцом. Отец лежит на песке, а рядом с ним какой-то длинноногий смеющийся мальчик, щурящийся на солнце… Ко мне он уже не имеет отношения.
В эссе о Петербурге несколько лет назад я назвал себя «человеком с канала Грибоедова». Хоть вырос я у Фонтанки, на улице Рубинштейна. И обе школы мои выходили на Фонтанку. Но почти всю войну, с перерывами конечно, где бы я ни находился – мне снился один и тот же сон: залитый солнцем сквер у Казанского собора и памятники Кутузову и Барклаю де Толли. Хотя это место до войны я и видел, возможно, всего один раз. Может, два от силы. Но сон тот означал для меня, что я когда-нибудь сюда вернусь. Я и сейчас канал Грибоедова люблю в городе более всего. Да и во всем свете тоже.
…И снова я оттягиваю начало. Не знаю почему. Наверное, это очень тяжелое начало…
До войны мы снимали дачу где-нибудь под Ленинградом. В основном в районе Сестрорецка: Разлив, Тарховка и сам Сестрорецк. В 41-м отец нас вывез на дачу почему-то раньше обычного. В начале июня.
Перед выездом дня за два произошел эпизод, заметный в моей жизни, и для меня он имеет прямое отношение к теме. Мы жили в Ленинграде на улице Рубинштейна. На
Эти строки для меня явились каким-то входом в войну.
Дача в Разливе была в каком-то чудном доме с садом и с милыми интеллигентными хозяевами. И родителям еще пришлось убеждать хозяев, чтобы они сдали дачу семье с двумя детьми и еще тетке с годовалым ребенком. Обещали, что дети – то есть я в особенности как старший – не будут портить ничего в саду.
Утром в воскресенье отец пошел на станцию за квасом: мама собиралась готовить окрошку. День был солнечный, даже слишком яркий – день по характеру, скорей, для средней полосы; у нас, на северо-западе, такие выдаются редко. Отец взял меня с собой. Мы купили квас, еще что-то на рынке и батоны в магазине и уже возвращались домой. У синего высокого забора дерматологической клиники (говорили, что там лечат от волчанки) мы остановились, потому что радио-тарелка над больницей, укрепленная на фронтоне, вдруг заговорила каким-то особо торжественным или тревожным голосом: сейчас выступит председатель Совета народных комиссаров Вячеслав Михайлович Молотов. Конечно, мы стали слушать.
Речь эта всем известна. Более всего поразило не то, что это случилось уже, а слова, в которых это было подано: «Без предъявления каких-либо претензий к Советской стороне…» Это еще можно было понять. Но «вероломное и неожиданное нападение…» Уже недели две по радио передавали, что немецкие войска скапливаются у наших границ. Да и «вероломно»… Они до сих пор так на всех нападали. Но почему-то еще недавно говорили, что они «стремятся к миру». Всю дорогу к дому мы с отцом бежали, верней, бежал он, а я едва поспевал за ним. Я даже спросил:
– Ты чего бежишь?
– Чудак! Мне на войну идти!
В итоге мы расплескали весь квас и почти все молоко. Молоко тогда носили в бидонах.
Всю дорогу к дому мы с отцом бежали, верней, бежал он, а я едва поспевал за ним.
Я даже спросил:
– Ты чего бежишь?
– Чудак! Мне на войну идти! В итоге мы расплескали весь квас и почти все молоко. Молоко тогда носили в бидонах.
В тот же день папе удалось нанять грузовик, и мы переезжали в город. В последние дни (опять некое предопределение!) я зачитывался книгой Тарле «Наполеон» (наверное, она только что вышла) и успел дочитать ее. Неделю назад, в воскресенье, ее привез дядя Петя – она была из его заводской библиотеки, он захватил с собой, чтоб не скучать в поезде, а я выклянчил у него на несколько дней. Что-что, а книги я умел выклянчивать. Но в момент лихорадочных сборов я бросился ее искать – не мог найти, да так и не нашел. И главное, что волновало меня в тот день, – что я затерял дядину библиотечную книгу.