Детство Ромашки
Шрифт:
Очнулся от тряски и грохота под колесами. Рыжий, горбясь, брал выстланный булыжником взвоз с плотины речки Балаковки.
Со стороны взвоза Балаково начиналось широкой Завраж-ной улицей. Был поздний вечер, во многих домах уже зажгли огни.
—Куда править? — спросил Шипов.
Повернув в первый переулок, мы выехали на Самарскую.
Вот и наш дом. «Да наш ли? Почему ставни окон закрыты, а ворота настежь?» С ходу я направил Рыжего прямо во двор. Под сараем заметил Ибрагимычевых рысака и пролетку. Соскочил с телеги и в одну секунду очутился в коридоре. В дверях прихожей столкнулся с Григорием Ивановичем.
—Роман!—удивленно воскликнул он. — Никак, ты один явился?
Запыхавшийся, взволнованный, я никак не
В эту минуту из горницы выглянул Ибрагимыч.
—Зачем такой шум делал? — строго шепотом спросил он, а заметив меня, ахнул, схватился за тюбетейку.— Приехал? Ой, якшй, больно якшй!—Он гладил меня по плечу и прятал глаза за припухшими веками.
Григорий Иванович задумчиво покусывал губу. Я почувствовал, что в доме что-то случилось. Какая-то беда. Тяжелая и непоправимая.
С трудом перешагнул через порог в горницу. Здесь у стола стояла Наташа и примеривалась налить из бутылочки в стакан какую-то темную густую жидкость. Откинув голову, она будто застыла в этом движении, и только тяжелые длинные косы, отслоняясь от спины, легонько раскачивались. Вздрогнув, оглянулась, прислонила бутылочку к груди.
—Как я испугалась! —тихо сказала она, опускаясь на табуретку.
В эту минуту из спальни послышался ослабевший, но такой родной и такой привычный голос бабани:
Лежа-то я в неделю на нет сойду. И так пятые сутки колодой валяюсь.
Нет уж, полежите, Марья Ивановна. Это не просьба, а мой докторский приказ. У вас сердце, как у загнанной. Не послушаетесь, сами на себя пеняйте. Вот вам весь мой сказ.
Из спальни с желтым саквояжиком в руке вышел молодой, широкоглазый, с высокой розовой лысиной, человек. Снимая белый халат, он обратился к Наташе:
—Лекарства те же. И все так же. С постели не позволяйте и ног спускать. Две недели отлежит, тогда подумаем.
Я понял, что это доктор, незнакомый, не балаковский. И, стараясь, чтобы он не заметил, скользнул в спальню.
Бабаня лежала на огромном пуховике. «Не наша подушка»,— отметил я про себя. И странно, непривычно, до смущения удивился. Над кроватью в изголовье на полочке горел ночник с синим абажурчиком. «Тоже не наш». Бабаня медленными движениями подбирала со лба и щек жиденькие, совершенно белые прядки. Я стоял возле постели и не мог отвести глаз от бабани. Лицо у нее было большое, раздувшееся, а веки так набухли чернотой, что совсем закрыли глаза. Но вот они дрогнули, бабаня тихо повернула голову на подушке и с тихой укоризной произнесла:
—Чего это ты так-то дышишь? Ну-ка, подойди поближе.
Я бросился к ней, прижался лбом к ее рукам. Не раз я испытывал чувство страха, испуга, но сознание безнадежности и бессилия что-нибудь сделать сейчас пришло ко мне впервые. Я только прижимался к рукам бабани, дышал на них. А она, как всегда, спокойно, с суровой ворчливостью спрашивала:
—Чего это ты вроде загорюнился? Ничего, так это мне, с пустяка попритчилось. Ежели бы Григорий с Натальей да Ибрагимычем шуму не наделали, все бы и обошлось. Нет ведь, доктора привезли. Ты откуда же тут взялся?
Я торопливо объяснил, откуда и с кем приехал. Она перебила меня:
—Дед-то здравый?
Выслушав все, что я мог рассказать о дедушке, о Поярковых, о дяде Сене, она сказала:
—А я ишь чего умудрилась, захворала,— и, усмехнувшись, добавила: — Через свою глупую милость бревном легла. За жизнь свою ни разу подлого человека за душевного не посчитала, а тут будто глухая тьма меня накрыла...
Я не понимал, какая такая тьма накрыла бабаню. А она, вздохнув, тихо, словно в глубоком раздумье, заговорила:
—И все-то хорошо шло. Проводила тебя с дедом, ждать приготовилась. Скучно, а не скучаю. Все округ меня люди, да веселые, да шустрые. Макарыч приехал. С Григорием-то Чапаевым да с Александром Григорьичем комитет народный сместили, доктора Зискинда высокого звания лишили и какой-то Совет выбрали.
— Нет, бабаня,— сказал я спокойно,— ты будешь лежать до тех пор, пока доктор не разрешит тебе вставать. Она поморщилаеь и, помолчав, сказала:
—Поди-ка Наташу кликни.
С трудом я вышел в горницу. Ослепленное тяжелыми отеками лицо бабани, темное и вздрагивающее, плыло передо мной, и щемящая тоска давила душу. Дверь в кухню была распахнута. С печной грубки тускло светила коптюшка, наполняя комнату колеблющимся желтым полусветом. Григорий Иванович, видимо, только-только поставил самовар на поднос и поворачивал его краном к себе. Наташа расставляла блюдца, чашки, время от времени хватаясь за уголок фартука и торопливо обмахивая им щеки. На ней белая кофта с пышными у плеч рукавами, косы, прихваченные опояской фартука, расплелись по концам и разметались в складках темной юбки. Григорий Иванович оперся на ручки самовара и выжидающе смотрит на нее.
—Что же ответишь? — тихо спросил он и закусил губу.
—Я же, Гриша, темная-темная, чисто ночь. Ничегошеньки не понимаю. Ты мне сказывай, чего надо делать. Скажешь: в огонь кидайся, и я, Гриша, кинусь. Истинный бог, кинусь!
—Что ты, Наташенька! Зачем же в огонь-то?
—Да это я уж так, к слову,— потупившись, тихо ответила она.
А мне мечталось увидеть Наташу со счастливым лицом. Но это чувство мгновенно пропало. В кухне не было Шилова.
Сказав Наташе, что ее зовет бабаня, я спросил Чапаева, где он.