Детство
Шрифт:
Долго моя анархическая свобода продолжаться не могла: наступало время ученья. В те годы отец жил безвыездно на Черной речке, нужно было найти подходящую семью в Петербурге, которой можно было бы меня доверить. После некоторых колебаний выбор отца остановился на семье профессора Михаила Андреевича Рейснера.
С Рейснерами отец познакомился года за два перед тем, когда они проводили лето на Черной речке, неподалеку от нас.
В то время в газетах много шума наделало новое разоблачение Бурцева сперва сторонкой, потом под инициалами, Бурцев обвинял некоего профессора в том, что он служит в охранке. Наконец была объявлена в печати и полная фамилия нового провокатора — профессор международного права Томского университета Михаил Андреевич Рейснер. Черный ореол азефовщины, слава лучшего революционного сыщика, в те годы еще окружала Бурцева, и его обвинение, несмотря на полную несостоятельность, произвело на левую общественность очень большое впечатление. Рейснеров стали избегать, бывшие друзья не кланялись им на улице, происходили скандалы на лекциях. Соблазн действительно был велик: профессор Томского университета — охранник, это давало такую пищу сплетням, какую не каждый день можно было выдумать. Михаилу
Семья Рейснеров, в то время как я у них поселился, в начале 1913 года, состояла из четырех человек: самого профессора, его жены, Екатерины Александровны, и двух детей — дочери Ларисы и сына Игоря. В Петербурге они жили как на необитаемом острове — пустота, образовавшаяся после бурцевского обвинения, заполнялась очень медленно. Гостей у них почти не бывало, если не считать двух или трех студентов-завсегдатаев, которые, как и мой отец, не верили, что Михаил Андреевич может быть провокатором. Эта замкнутость и одиночество наложили свой отпечаток на весь их семейный быт — в доме не было веселья. Если иногда и раздавался смех, то звучал он так неожиданно и так несвоевременно, что засмеявшийся вскоре замолкал, сконфуженный, не сразу соображая, как допустил он такую нетактичность. Отсутствие смеха и та особенная, болезненная настороженность, которая бывает в доме у тяжело больного человека, когда все бессознательно следят друг за другом, как бы кто не зашумел, не нарушил осторожной тишины, сразу, хотя я себе и не давал отчета, поразили меня. Я чувствовал, что Рейснерам было трудно дышать, но, конечно, уже только много позже понял, в чем было дело. Выработалось у Рейснеров, вследствие их оторванности от всего внешнего мира, и совершенно особенное отношение друг к другу — минутами казалось, что это не семья из четырех человек, а одно-единственное существо, настолько они были связаны и близки между собой. Каждый успех, каждая неудача одного из них принимались как общая радость или общее горе. Эта страстная любовь друг к другу, а также страстное презрение к чужим были движущей силой их жизни, являлись самой яркой чертой характера, объединявшей всех членов семьи, в сущности совсем различных и непохожих один на другого.
Михаил Андреевич, большой, грузный, тяжелый, с неожиданно мягким и даже сладким голосом, оставался внешне главою дома, в сущности же был самым незначительным и бледным человеком в четыреедином семействе Рейснеров. Настоящим руководителем, главной пружиною, двигавшей весь семейный механизм, была Екатерина Александровна Рейснер, урожденная Хитрово, находившаяся в родстве с Храповицкими и Сухомлиновыми. Военный министр генерал Сухомлинов приходился ей не то двоюродным братом, не то троюродным дядей, не помню, но во всяком случае никаких отношений ни с кем из Сухомлиновых она не поддерживала. Все маленькое тело Екатерины Александровны было насыщено волей, ее ум, острый ум математика, сохранял во всех разговорах, во всех диспутах женскую гибкость и чисто женское, интуитивное понимание слабых сторон противника. Она постоянно, даже за столом, в семье, доказывала, убеждала, волновалась, жила всем своим существом. Когда в трамвае или поезде происходило столкновение между пассажирами, Екатерина Александровна немедленно вмешивалась, остроумною шуткой привлекала на свою сторону всех зрителей, и плохо приходилось тому, кто пытался ей возражать. Медленный, приторно любезный, немного рыхлый и чересчур спокойный Михаил Андреевич и рядом острая, неукротимая Екатерина Александровна — они прекрасно дополняли друг друга.
О Ларисе Рейснер, умершей совсем молодою, лет тридцати двух, создалось много легенд, и я не знаю, что правда, что преувеличение, а чего, может быть, не было совсем. Но легенды окружили память о ней особым ореолом, и вне этих полудостоверных рассказов мне трудно ее себе представить. О ней рассказывали, что она была на «Авроре» в памятную ночь 25 октября и по ее приказу был начат обстрел Зимнего дворца; передавали о том, как она, переодевшись простою бабой, проникла в расположение колчаковских войск и в тылу у белых подняла восстание; говорили о ее успехах и политических, и литературных, но и то и другое, по-видимому, преувеличено — во всяком случае проза ее настолько связана с эпохой двадцатых годов, что со временем потерялась ее острота и поражает только необычный тон отточенных фраз — высокомерный и иронически-гордый. В 1913 году она была молоденькой восемнадцатилетней девушкой, недавно окончившей гимназию, писавшей декадентские стихи, думавшей о революции, потому что в семействе Рейснеров не мечтать о ней было невозможно, но все же больше всего наслаждавшейся необычайной своей красотою. Ее темные волосы, закрученные раковинами на ушах, как у Лолы Монтец, серо-зеленые огромные глаза, белые, прозрачные руки, особенно руки, легкие, белыми бабочками взлетавшие к волосам, когда она поправляла свою тугую прическу, сияние молодости, окружавшее ее, — все это было действительно необычайным. Когда она проходила по улицам, казалось, что она несет свою красоту как факел и даже самые грубые предметы при ее приближении приобретают неожиданную нежность и мягкость. Я помню то ощущение гордости, которое охватило меня, когда мы проходили с нею узкими переулками Петербургской стороны (в те годы Рейснеры жили на Большой Зелениной, 25 Б, в квартире, окнами выходившей на большой и мертвый двор), — не было ни одного мужчины, который прошел бы мимо, не заметив ее, и каждый третий — статистика, точно мною установленная, — врывался в землю столбом и смотрел вслед, пока мы не исчезали в толпе. Однако на улице никто не осмеливался подойти к ней: гордость, сквозившая в каждом ее движении, в каждом повороте головы, защищала ее каменной, нерушимой стеной.
Вообще гордость была одной из основных рейснеровских черт. Даже мой товарищ, брат Ларисы, Игорь, веснушчатый, острый, в мать, четырнадцатилетний мальчишка, был преисполнен гордостью: так, как он, никто не умел закинуть голову, одним взглядом уничтожить зарвавшегося одноклассника и выйти с достоинством из трудного положения. Эта гордость шла Рейснерам, как мушкетерам Александра
Они соединяли память о крестоносцах, положивших начало роду фон Рейснеров (впоследствии я слышал опровержение этой легенды), презрение к инакомыслящим, чрезвычайную внешнюю чопорность верность домашним традициям, утонченность, переходившую в снобизм, с крайней революционностью и преданностью Российской социал-демократической партии большевиков, к которой они были близки еще до войны.
И все же над всем этим в те годы висела клевета Бурцева. Это она породила у Рейснеров недоверие к людям вообще. Настороженность была настолько болезненной, что Михаил Андреевич, когда его с кем-нибудь знакомили, прежде всего спрашивал: «А вы читали «Мой ответ Бурцеву»?», все еще веря, что простой логикой можно уничтожить клевету. У Рейснеров, несмотря на всю их гордость, была доброта, но скрытая, вернее, отвлеченная: не к людям, а к человечеству; было глубокое чувство товарищества и верность тем убеждениям, которые они исповедовали, как религию; большая душевная честность — для личного удобства из них никто не пошел бы на компромисс. Я не думаю, что они смогли забыть о своем многосотлетнем дворянстве, даже если бы и хотели забыть.
Уклад жизни рейснеровской семьи был совершенно противоположен нашему, андреевскому: все было чопорно, точно, сдержанно. Перепутать вилки за накрытым ослепительной скатертью обеденным столом — грех, положить локти на стол — великий грех, есть с открытым ртом — смертельный грех, не прощавшийся никогда, никому. Непонравившиеся или провинившиеся гости (медленно, но все же бурцевская клевета забывалась, и зимой 1913–1914 года начали в доме у Рейснеров появляться новые люди) искоренялись безоговорочно, резко и бесстрастно. Все те, кто отчаянно влюблялись в Ларису — только немногие избегали общей участи, — в день первой же попытки заговорить об охватившем их чувстве отлучались от дома, как еретики от церкви. Но внутри, в самой семье, было много мягкости и ласки: радостно они следили за успехами друг друга, соединяемые взаимной, нерушимой любовью. Когда Лариса напечатала первое стихотворение, в доме начался праздник, продолжавшийся целую неделю. Издание альманахом «Шиповник» пьесы «Атлантида» — она написала эту пьесу в восемнадцать лет — превратилось в событие, под знаком которого прошла вся зима. Гимназические успехи Игоря — он неизменно шел первым учеником, лекции Михаила Андреевича, особенно те, которые он читал в пригородах и на окраинах Петербурга и рассчитанные на рабочую аудиторию, пользовались большим успехом; наконец, рассказы самой Екатерины Александровны — в сорок лет, между делом, она начала писать и писала неплохо: у нее был верный взгляд и хороший слух, — все имело постоянный отклик в семье, и всякая удача, пускай даже преувеличенная до смешного, служила двигателем для новой и новой работы.
Однажды Михаил Андреевич взял меня с собой на одну из своих «рабочих» лекций. Мы долго ехали конкой — в те годы по Большой Зелениной еще бегала конка, которую легко было догнать и вскочить на полном ходу даже с тяжелым ранцем за плечами, — трамваями и в конце концов добрались до той части Петербурга, где я никогда перед тем не бывал, где-то за Обуховской больницей. Небольшое помещение, которое даже трудно назвать залой. Первые два-три ряда — венские стулья, сзади простые деревянные скамейки. Народу не очень много — человек пятьдесят. Меня поразило, что Михаил Андреевич пришел как к себе домой — его сразу окружили, начались разговоры, никакого отношения, по-видимому, к лекции не имеющие: «А вы сходили к такому-то, что он сказал?», «Следующее собрание, не забудьте, в четверг!», «Что говорят на Путиловском?» Помню, меня поразила фамилия, произнесенная шепотом, — Урицкий. «Уж не Урс ли это?» — подумал я: Урсом прозвали одного студента, довольно часто бывавшего у Рейснеров в доме.
Народ, собравшийся на лекцию, тоже был особый — на коленях ни одной шапки, не говоря уже о шляпах, одни картузы. Люди все немолодые, многие плохо выбриты, иные не брились уже по нескольку дней. Слушают сосредоточенно, у некоторых записные книжки, в которых они делают заметки. Не помню ни одной женщины, только мужские, внимательные, неулыбающиеся лица.
Лекция Михаила Андреевича была посвящена, казалось бы, совсем невинной теме — роману Уэллса «Машина времени». Но, воспользовавшись этой темой, Михаил Андреевич сосредоточил свое внимание на описании того мира, который представился Уэллсу в далеком будущем, — изнеженные люди, ни на что не способные, слабые и трусливые, но живущие на земле, и те, другие, подземные рабы, трудом которых все держится, но у которых нет воли к восстанию, нет организации, — их превратили в полузверей. Я уже не помню, как развил он свою тему, какими воспользовался словами, но лекция кончилась недвусмысленно: берегитесь, чтобы с вами не случилось того же!
Выходя с лекции, я почувствовал, что неожиданно коснулся той стороны рейснеровской жизни, о которой не говорилось за обеденным столом или говорилось так, что я ни о чем не догадывался, но что эта сторона важна для них всех: что важно для Михаила Андреевича не может быть безразличным для всех Рейснеров.
Почти с первого дня моего приезда к Рейснерам я полюбил Екатерину Александровну. Та заботливость и то внимание, с которыми она относилась ко мне, к моим мальчишеским интересам, влечениям и антипатиям, ко всему, что мне было близко, вплоть до моей неразделенной любви к отцу, которую она быстро разгадала и всячески старалась поддержать во мне, Каждая мелочь влекла меня к ней. За все мое пребывание в доме Рейснеров ни о каком наказании не могло быть и речи — достаточно было одного слова, одного имени Екатерины Александровны, чтобы я считал за счастье сделать так, как она хочет. Поселившись у Рейснеров и сразу став членом их семьи, я начал жить рейснеровскими интересами, рейснеровской любовью и рейснеровской нелюбовью к людям. Я с наслаждением дышал суровым и нежным воздухом, окружавшим меня. Впервые я почувствовал признание моего, пускай детского и маленького, но моего собственного «я». Перестав быть тем, о ком говорят, я сделался тем, с кем разговаривают как с равным. Эта вера в меня, в мою индивидуальность — да и как было не верить, ведь я сделался «рейснером», — развив во мне глупую самоуверенность, в то же время наполнило меня той гордостью, которой мне не хватало. Я начал бороться за себя, часто нелепо, не вовремя, но с большим упорством и настойчивостью. Моя заносчивость выводила из себя моих родственников — дядей и теток, моих двоюродных братьев и все же при всей своей нелепости шла мне на пользу: я начал делать попытки, быть может смешные, но все же решительные, утвердить себя.