Детство
Шрифт:
В доме было много окон. В детских — детских две — окна с переплетами, похожими на шахматную доску, были прорезаны в нишах, выступавших на юг. В столовой, обращенной на север и на запад, окно во всю стену, пять квадратных саженей. В другой стене — шесть зеркальных окон над многосаженным, длинным диваном и стеклянная дверь на террасу, собственно говоря, не дверь, а ворота, в которые свободно мог въехать воз» груженный сеном. В кабинете отца — пустые квадраты окон — на запад и на север. Шахматные оконные переплеты в передней, в приемной, в гимнастической, в спальне отца, в моей и Нининой комнатах. В башенной — огромное, вырезанное высоко под потолком, никогда не открывавшееся окно с переплетом пересекающихся ромбов. В иных комнатах помимо главных окон были прорезаны четырехугольные отверстия, похожие на иллюминаторы больших пассажирских пароходов. И все-таки, несмотря на массу врывавшегося со всех сторон света, повсюду, за исключением детских, было темно. В безнадежную высоту уходил поддержанный деревянными стропилами потолок в столовой,
На пятнадцать комнат было двадцать печей. В детских — белые глянцевитые кафели с вытравленными по краям черными рисунками — схематические вороны, деревья, человечки. Такими же белыми блестящими кафелями были покрыты печи у отца в спальной, в бабушкиной комнате, в людских и в наших с Ниной комнатах. В передней и в гимнастической — голубые, матовые, во всю стену, тяжелые печи. Синяя печка в башенной, серо-зеленый, цвета морской воды, грандиозный, величиною с доменную печь, с деревянными колоннами по углам, камин в столовой. Впрочем, в столовой кроме камина были еще две печки — одна серо-зеленая и другая темно-красная, с длинной, уютнейшей лежанкой. В кабинете Анны Ильиничны — серая громада, грозившая провалить пол и обрушиться в детские. Наконец, зелено-голубой камин в отцовском кабинете и третья, темно-зеленая, в библиотеке. Зимою все эти печи съедали больше сажени дров ежедневно, но в мороз в комнатах было холодно, по утрам в умывальниках замерзала вода и лопались трубы водопровода.
Такие же огромные, как печи, были диваны — на диване в башенной иной раз укладывали спать четырех человек, в столовой — пятерых, в кабинете Анны Ильиничны — троих. Вообще диванов было много — в отцовском кабинете, в приемной, в библиотеке. Прекрасными были занавесы — темно-розовые, коричневые, зеленые, серые, занавесы висели повсюду, иногда они покрывали целые стены или надвое разделяли комнаты. Оранжевые занавески на окнах в столовой пришлось выписать из-за границы — в Петербурге не нашлось нужного оттенка. Все эти аршины, сажени, чуть не версты шерстяных и шелковых материй — все погибло еще до окончательного разрушения дома: часть съела моль, часть раскрали, часть превратилась в тряпки.
Мебель была сделана по заказу: резной дуб у отца в кабинете, кресла, каждое величиной с готический собор, их передвигали втроем, скамейки и столы, красное дерево в кабинете Анны Ильиничны, белая, сияющая мебель в детских, серые буфеты и кресла в столовой, — в других комнатах все было случайное и сборное.
Несмотря на то, что все в доме и сам дом производили впечатление величественности и тяжести, даже в 1912–1913 годах, в момент наивысшего расцвета нашей финляндской жизни, в углах уже таились призраки четвертого акта «Жизни человека». Правда, самый воздух дома был пропитан волей к творчеству — все попадавшие к нам начинали писать или рисовать. Так, наш слуга Андрей написал длиннейший роман в четырех частях, в котором рассказывалась трогательная история похищенного цыганами графского сына, а затем, разочаровавшись в писательстве, занялся живописью. У него открылся — на сороковом году жизни — незаурядный талант, и после того как он преодолел первые технические трудности, его картины стали хорошо продаваться. Пробовали писать все — не только мои дядья, Андрей и Павел, но и мои учителя, ненадолго попадавшие к нам. Один из них — Семичев — стал настоящим беллетристом. И все же, несмотря на творческий воздух, наперекор присутствию отца, не подчиняясь материальной тяжести вещей, непрерывно, каждую минуту, чувствовалось тревожное и странное ощущение непостоянства и зыбкости.
Случайно и необъяснимо было присутствие некоторых людей, приезжавших к нам. Вплоть до самой войны мы жили очень широко, непрерывно кто-нибудь гостил у нас: приезжали на день или на два и оставались жить целыми неделями. Помимо родственники — дядей, теток, двоюродных братьев и сестер, бабушек сводных и родных, — в доме толкалась масса совсем чужого народа, приезжавшего кто по делам, кто просто так, от нечего делать и любопытства, другие — толкаемые непреодолимым влечением исповедаться и даже исповедовать. Бывали причины для приезда к нам уже совсем неожиданные: один из частых гостей появлялся у нас каждый раз с новой дамой, — был он большим донжуаном, и в программу его ухаживаний входил непременный козырь — поездка к Леониду Андрееву. Иногда отец устраивал чтения — тогда из Петербурга приезжало до пятидесяти человек. Так как, несмотря на размеры нашего дома, их всех невозможно было устроить на ночевку у нас, то снимались соседние, пустовавшие зимою дачи и на рассвете отец сам разводил по глубокому снегу гостей, совершенно ошалевших от бессонной ночи.
Я не думаю, чтобы многие любили отца, — я не говорю, конечно, о родственниках: в домашнем кругу отца очень любили, — для большинства же он оставался чужим, мятущимся, умным, но непереубедимым собеседником. Происходило это, вероятно, потому, что отец, как человек очень сильной воли, сосредоточенный на самом
Отец часто, особенно если бывало мало чужих, становился причиною шума и веселья. Он любил смех, был неистощим в своих выдумках и шутках. Одним из таких постоянных объектов шуток бывала бабушка. Все ее прозвища, начиная с самого употребительного «Рыжик» или ласкательно — «Рыжичек» и кончая «Соломоном с Горбатого моста», имели свою историю, всегда очень забавную и неожиданную. Бабушка никогда не обижалась на шутки отца — она знала, что смехом и весельем, как щитом, он прикрывается от постоянной тоски, от одиночества, от мучительных образов, созданных им в его книгах.
Иногда, это случалось гораздо реже, в шутках отца появлялся элемент надрыва. Тогда все слова, произносимые отцом, все его действия внезапно приобретали двойной смысл — внешне оп оставался неудержимо веселым, бесшабашным и смешным, по странной, неприятной судорогой кривились его губы, мертво и холодно блестели глаза. Все веселье становилось сразу неестественным, вымученным и уж никак не смешным. Бабушка, Анна Ильинична, те из наших родственников, которые случайно находились в доме, все поневоле принимали участие в очередной commedia dell’arte, но ни отец, ни «артисты» ни на минуту не забывали, что все, что они делают, — бессмысленно и ложно. Отец вытаскивал огромный фотографический аппарат и снимал представление: бабушку верхом на маленькой детской лошадке, с огромным знаменем в руках, с несчастными, потухшими глазами за стеклами очков; дядю Павла, лежащего на земле, сжимающего средневековую секиру, с пенсне, съехавшим на самый кончик его длинного и печального носа; Анну Ильиничну в фантастическом наряде, в шляпе, утыканной лохматыми страусовыми перьями, с опущенными глазами и совсем невеселым лицом. В глубине был виден дядя Андрей, младший брат отца, в длинном плаще, с гордо поднятой жиденькой, белобрысой бородкой — единственный, кому в силу его молодости было, быть может, немного весело.
После подобных представлений па несколько дней отец исчезал из нашего детского поля зрения, и мы по настороженному лицу бабушки узнавали, что отец болен и что мы должны как можно меньше шуметь.
Изредка летом устраивались пикники. Как и все, что предпринимал отец, были грандиозны и наши поездки в Лиственницу — мачтовый лес, посаженный, по преданию, Петром Первым. Сборы были похожи на отправление экспедиции в неисследованные страны — телеги грузились самоварами, кульками, посудой, всевозможной едой, мешками со всякой всячиной, назначение которой было темно и непонятно. Сверху сажали нас, детей, — Нину, меня, двоюродных братьев сестер, и мы длинным караваном, цыганским шумны! табором ехали в лес, где на берегу реки, около веселых и шумных порогов нас понемногу разгружали. Отец уходил с нами дальше, вдоль берега и, выбрав между камнями тихую заводь, купал нас в холодной, темной воде. Он спрыгивал к нам в реку, и через его широкую загорелую спину начинали переливаться, сверкая на солнце, струи воды. Схватив кого-нибудь из нас за ногу, топил, а мы, даже соединенными усилиями десяти детских рук, не могли его сдвинуть с места. И чем больше было визга и шума, тем довольнее был отец. Иногда вместо телег весь скарб грузился на лодки — лодок было множество: «Кутуккари», «Тузик большой» и «Тузик маленький», «Хамоидол», «Дыр-Дыр», «Шурум-Бурум» (последнее название было дано отцом после того, как дядя Андрей предложил окрестить лодку «Буруном»), моторная лодка «Савва», — и подымались вверх по Черной речке верст за восемь, пока «Савва», сидевший глубже других лодок, не напарывался на корягу и не садился на мель. Тогда начиналась, собственно говоря, самая интересная часть путешествия: женщин ссаживали на берег, монтер Николай, ставший с годами большим и верным другом нашего дома, раздевался за кустом, потом с размаху бултыхался в холодную воду, нырял под корму моторной лодки и, пробыв с добрую минуту под водой, наконец выныривал, откидывая с лица намокшие от воды длинные волосы, и сообщал отцу о том, что винт цел.
— Только вот так, самую капельку, покривился.
На берег завозили толстенный канат — такие канаты я видел потом только на океанских пароходах, — и все соединенными усилиями, начинали стаскивать с коряги «Савву». Николай плавал вокруг, фыркая и поднимая фонтаны брызг, ныряя каждую минуту, и, захлебываясь, веселым голосом покрикивал на нас:
— Еще немного, еще немного, сейчас слезет!
Вечером, в тех случаях, когда «чуть-чуть» покривившийся винт отказывался работать, «Савву» приходилось тащить домой на буксире. Впрочем, от этого веселье не уменьшалось, и на добрых полверсты между обрывистыми, поросшими лесом, высокими берегами узкой речонки растягивался наш поющий и шумящий караван.