Детство
Шрифт:
Подчиняясь чопорному укладу рейснеровской жизни, я ходил в крахмальных воротничках и манжетах готовил уроки — единственный раз за всю мою жизнь я хорошо учился, по-новому начал осмысливать книги, прочитанные в отцовской библиотеке, не просто перечитывая их, но уже самостоятельно пытаясь оценить и разобраться в груде сырого материала. Однако вея эта чопорность и «сознательность» не мешали мне оставаться десяти-одиннадцатилетним мальчишкой. Совершенно особое удовольствие доставляло мне окно, разбитое камнем, пущенным рукою в сияющей манжете, еще приятнее было хулиганить, оставаясь хорошо и чисто одетым. И если раньше я не терпел подчиненной роли в детских играх, то теперь появилась душевная необходимость быть зачинщиком. Наконец во мне появилось самое главное: то, чем я живу и теперь, я стал писать
9
Вечером, прежде чем я ложился спать, мы все собирались за большим обеденным столом. Редкий гость, из «посвященных», скромно присаживался на венском стуле, все внимание сосредоточивая на том, чтобы случайно не закапать белоснежной скатерти. Михаил Андреевич пил чай с молоком, внимательно держа в руках широкий серебряный подстаканник. Лариса — сидела строгая, прямая, опустив ресницы, и молчаливо царствовала. Игорь первый заводил разговор — о литературе, о театре, о политике, — из соседней комнаты могло показаться, что это говорит взрослый человек. Он начинал жестикулировать — его темпераменту было чуждо внешнее спокойствие Ларисы. Екатерина Александровна неодобрительно смотрела на взлетающие руки сына, на его слишком быстро красневшее от возбуждения лицо, но вскоре не выдерживала и сама вмешивалась в разговор. Иногда своим мягким, «бархатным» голосом вставлял замечание Михаил Андреевич. Внезапно подняв ресницы и на мгновение озарив весь стол зеленоватым сиянием своих прекрасных глаз, произносила афоризм Лариса — всегда неглупый, но немного вычурный и как будто придуманный заранее. Гость, немного пообвыкнув, наконец принимал участие в общем разговоре. Внезапно и стремительно вмешивалась Екатерина Александровна — несколько сухих и очень умных фраз, и от доводов гостя обыкновенно ничего не оставалось. Гость пытался защищаться, но вот неосторожное движение — и папиросный пепел падал на стол, ложась уродливым пятном на накрахмаленную скатерть. Гость сразу скисал, но никто из сидящих вокруг, конечно, не обращал внимания на его неловкость, и разговор продолжался, всегда интересный и немного неестественный, как будто все действующие лица находились не у себя в столовой, а на эстраде и все говорилось для невидимой, присутствовавшей там, в темноте, многочисленной публики.
Я очень любил эти вечера за чайным столом и до последней минуты, когда Екатерина Александровна говорила мне: «Теперь тебе пора идти спать», я чувствовал себя равноправным собеседником. Мои неудачные вступления в разговор затушевывались, удачные — подчеркивались. Понемногу я приучился вмешиваться только в тех случаях, когда я был уверен, что мои слова не придется заминать. Быть может, за полтора года моей жизни у Рейснеров я больше научился обращению с людьми, чем за всю мою остальную жизнь.
Иногда, по возвращении моем из гимназии, я заставал Ларису за писанием стихов. Она ходила по комнате большими, неровными шагами, взволнованная, на некоторое время потерявшая свою царственность. Растрепавшиеся волосы темными прядями падали на лицо, на шею, еще резче оттеняя прозрачность кожи. В разрезе легкой белой кофточки светилось нереальное тело — в эти минуты она казалась призрачной, бесплотной. Я вслушивался в ее бормотанье:
Руку на меч положив изощренный,
Юноша, в звонкие зори влюбленный,
Так говорил…
На мгновение она присаживалась к столу, записывала набежавшие строки маленьким огрызком карандаша, вставала и вновь принималась ходить, бормоча и колдуя, неясным привидением в белых зимних сумерках, когда сквозь заиндевевшие окна скупо просачивается отблеск снежных крыш и далекий, внезапно вспыхнувший внизу, во дворе, фонарь бросает летучие тени на серый потолок.
Эта атмосфера творчества невольно захватила меня. Мне не важно было, что ее стихи были несовершенны, что она в то время
Я помню одну бессонную ночь. Меня в тот раз уложили в столовой — моя комната была занята. Простыня сбилась, зеленый шершавый бархат дивана щекотал плечо. В глубине комнаты огромным, неясным, как будто дышащим привидением стоял дубовый буфет. Странным, идущим изнутри светом горели стекла призрачных картин. На камине ожившие статуэтки слонов — впереди самый большой и за ним двенадцать маленьких — медленно передвигали белыми лапами, и мне казалось, что вот-вот, сию минуту, они исчезнут из поля моего зрения. Окна, завешенные легким, сияющим тюлем, излучали сотканный из тончайших волокон колеблющийся, струящийся сумрак.
Слова, приходившие на ум, были самые простые и самые для меня необходимые — комната, темнота, окно, опять темнота, опять комната:
В темной комнате горит окно.
Отчего так в комнате темно?
Я один лежу, лежу, лежу,
Я сквозь сон на темный мир гляжу.
Бесконечное число раз я повторял — лежу, лежу лежу, вслушивался в заунывное жужжание слов, они преображались, теряли свой повседневный смысл, их магическая сущность выбиралась из оболочки букв. Вскоре я перестал понимать, где слова, где темная музыка моей бессонницы, я готов был плакать и кричать, мучительное наслаждение охватывало меня, все рушилось, все гибло, уже в полусне, на самой грани грядущего мрака я продолжал повторять:
Я один лежу, лежу, лежу,
Я сквозь сон на темный мир гляжу.
День ото дня я все крепче и глубже втягивался в жизнь Рейснеров. Когда через несколько месяцев, весной, решался вопрос, где я буду проводить лето, и меня хотели взять домой на Черную речку, я приложил все возможные усилия для того, чтобы убедить отца не брать меня. Отец был удивлен и, быть может, даже несколько обижен, но я с таким жаром убеждал его, что в настоящую минуту мне необходимо остаться у Рейснеров, что он в конце концов уступил. Когда мы в мае 1913 года уехали на берег Рижского залива, в Ассерн, произошло событие, окончательно привязавшее меня к Екатерине Александровне: я тяжело заболел, схватив крупозное воспаление легких, впоследствии осложнившееся гнойным плевритом. Пять дней я был при смерти, но с невероятной заботливостью и вниманием, совершенно забыв об еде и об отдыхе, Екатерина Александровна выходила меня, как бы наново родила, вернув мне потерянную было жизнь. Вероятно, в это же время и она меня почувствовала родным и близким, своим младшим сыном.
Я помню белые пятна мокрых простынь, развешенных в комнате, — они окружали меня плоскими, двухмерными призраками, наклоняясь к самому моему лицу, душили, холодные, скользкие. Помню, как поднимались у меня ноги — все выше и выше, как оставалась неподвижной голова, приклеенная к твердой, каменной подушке. Сквозь приторный запах лекарств, от которого начинала кружиться комната и вязкая тошнота подступала к самому горлу, сквозь мягкую мглу, окружавшую меня, проступала рука, клавшая мне на голову лед в резиновом влажном мешке.
Днем я видел торчавшие в окне чопорные и строгие вершины сосен. Они иногда приходили ко мне на свиданье, их колючие пальцы щекотали меня, я начинал смеяться внутренним смехом, переходившим в приступы кашля. Кровавая мокрота пачкала подушку, прилипала к лицу, оставляя на щеках противную, ничем не смываемую корку. После таких приступов я проваливался в небытие — черная вода с коротким всплеском смыкалась над головой, мне становилось тяжело дышать, все исчезало. Медленно я высвобождался из пеленок мрака: первым просыпался слух — я еще ничего не видел вокруг, но сознание уже улавливало странные, необъяснимые шорохи, наполняющие комнату, шум ветра, запутавшегося в ветках деревьев, приглушенные голоса Екатерины Александровны, Ларисы, Игоря, — слова катились, ползли по полу, непонятные, лишенные всякого смысла. Наконец сквозь полузакрытые веки начинал пробиваться свет — острые лучи стеариновой свечки, окруженные радугой, повисшей на ресницах, еще сильнее болела голова и отчетливее не хватало дыхания.