Детство
Шрифт:
После этого случая я ни разу не был у Рейснеров, хотя часто, особенно вначале, пока я еще не влюбился в нашу гимназическую жизнь, меня тянуло к ним — ни Екатерины Александровны, ни Игоря я не переставал любить.
Спасением от одиночества была гимназия Лентовской. В дореволюционном Петербурге это было одним из лучших, если не лучшим среднеучебным заведением. Здесь я встретил настоящих живых людей, которых не было в окружении пани Грушевеньской, нашел настоящую дружбу, которая создается только между тринадцатилетними подростками, почувствовал радость настоящей жизни. Однако вскоре, в середине октября, я надолго, почти на два месяца, был оторван от гимназической жизни: я заболел, очень тяжело, скарлатиной.
Рождественские каникулы я проводил дома, на Черной речке. Под самый новый, 1916 год я поехал в гости к социал-демократу Иорданскому, впоследствии бывшему полпредом в Италии, а в то время редактору толстого журнала «Современный мир». Жил он
Таких поцелуев было три. После третьего, прощального, она должна была уехать в Петербург, а я остался выздоравливать в Нейволе. Бродя по опустевшим комнатам дома, глядя сквозь обледеневшие окна на снежный лес, закрывавший вдалеке горизонт, я чувствовал, что сияю, что все вещи и все люди, к которым я приближался, приобретают новый, никогда мною прежде не виданный оттенок. Это состояние прекрасного дурмана продолжалось до нашей первой встречи в Петербурге, когда она мне сказала, что больше меня не любит. В течение долгого времени — двух месяцев — я был неутешен. Только после того, как я написал автобиографический роман, посвященный трем поцелуям, — полтораста мелкоисписанных страниц, — я наконец вернулся в мою реальную, гимназическую жизнь.
Летом — лето я проводил на Черной речке — отец по делам, связанным с организацией газеты «Русская воля», должен был поехать в Москву. Он взял меня с собою. В моей памяти ярче всего удержалось наше пребывание в поезде: красный бархат дивана, красное дерево, уродливые, стиль 1900 года, разводы на матовом стекле абажура — роскошь и безвкусие 1-го класса, и вместе с тем ночь в широком опущенном окне остановка среди леса и там, в глубине, вне пятен падавших из окон поезда на придорожную траву, на черные нити проволок и низкие желтые кусты, отчаянное соловьиное щелканье.
Когда поезд тронулся, отец опять заговорил, забыв, конечно, что перед ним сидит мальчик:
— Синее небо — это как одноцветная бумага. Оно оживляется, только когда появляются облака.
Помолчав минуту и вынув папиросу изо рта, он продолжал, легко справляясь с длинными периодами, — как и проза, его живая речь подчинялась внутреннему, безошибочному ритму:
— Все говорят о своей любви к природе. Любой дачник в белых брюках будет утверждать, что выше природы ничего нет на свете. Вот я видел одного такого: он сидел на берегу моря и читал книгу. Был закат, один из самых прекрасных закатов, какие только бывают на берегу Финского залива, — а он читал. В небе облака устроили грандиозное побоище, они наталкивались друг на друга, каждую минуту менялись их форма и цвет, они умирали и вновь возрождались, озаренные неожиданно прорвавшимся солнечным лучом, — а он все читал. Когда стемнело и небо стало серым, только море, внезапно остывшее и сделавшееся прозрачным и плоским, еще продолжало отражать невидимые глазу
Вскоре я потерял представление о времени. Отец продолжал говорить, а я, прикорнув в углу дивана, следил сквозь полусон за его лицом, за его глазами, необычайно живыми и острыми, за широкими движениями его крепких, по-цыгански смуглых рук.
Наконец мы легли спать. С верхней полки, где я лежал, было видно зеркало и в зеркале — красный огонек отцовской папиросы. Он загорался звездочкой, потом медленно начинал гаснуть и вспыхивал вновь, когда осыпался невидимый в темноте пепел. Я думал о том, как, раздеваясь, я вытащил из-за пазухи сборник нелегальных песен — «Интернационал», «Марсельеза», «Варшавянка» — и показал отцу. Он посмотрел на портрет Карла Маркса — обложка сборника была напечатана в два цвета, и у Маркса была огромная темно-синяя борода — перелистал сборник и сказал, возвращая мне его:
— Как матрос на наблюдательной вышке первым кричит «земля», увидев далекую синюю полоску на горизонте, так Маркс первым закричал «социализм». Но как это еще далеко!
О том, откуда у меня этот нелегальный сборник, отец деликатно не спросил.
Лежа на верхней полке, я продолжал следить за огоньками отцовских папирос. На четвертом или пятом огоньке я заснул.
Из Москвы, по-летнему пыльной и душной, мы в тот же день поехали в Бутово, верст за тридцать, где жили этим летом Добровы. Здесь я провел с моим отцом и покойной матерью два лета — в 1904 и 1905 годах. Здесь же они жили перед моим рожденьем в 1902 году. Мы пошли гулять втроем — отец, Даня и я, бутовскими березовыми рощами, широкими, уходившими к самому горизонту полями. Показывая на сухой корень, торчавший посередине тропинки, отец вспоминал:
— Я ехал на велосипеде и обдумывал мою первую пьесу. Я видел корень и знал, что зацеплю педалью, но в тот момент мне показалось, что все это неважно, важно додумать. В ту же секунду я полетел, разбил колено и свернул руль велосипеда на сторону, а когда попытался вспомнить, о чем я думал, то уже ничего не мог представить себе — в памяти был пустой черный провал. Так до сих пор я не помню, о чем я думал. Кажется, прекрасное и замечательное, но что…
— А вот здесь, — продолжал отец, когда мы вышли на узкую липовую аллейку, ведущую к станции, — однажды вечером, в сумерки, со мною случилась пренеприятная история. Я шел встречать вашу бабушку, возвращавшуюся из Москвы в Бутово. Издали увидев ее светлое платье, я встал на четвереньки и пошел к ней навстречу, протяжно и громко лая. Когда я приблизился и увидел, что светлое платье принадлежит вовсе не бабушке, а соседке, шедшей с вокзала, чрезвычайно важной и суровой даме, то я был до того смущен, что все так же, на четвереньках, продолжая лаять, прошел мимо нее. А через несколько дней в Москве говорили, что я пью запоем и что окончательно потерял человеческий облик.
Мы продолжали прогулку. Чем больше вспоминал отец, тем мрачней и. неразговорчивей он становился. Около маленького, заросшего кувшинками и водяными лилиями темного пруда, окруженного длиннолистыми ивами и высокими березами, прямыми как мачты, — сюда приходили по утрам купаться отец и мать — отец, резко повернув, быстро зашагал к даче Добровых, где мы остановились.
На другой день он уехал в Москву для переговоров с новыми сотрудниками газеты, а я остался в Бутове. Бродя по тропинкам, о которых мне рассказывал отец, в лабиринте из густо насаженного ельника, мимо дачи, где мы жили одиннадцать лет тому назад, я ловил неуловимое светлое платье, ускользавшее между белыми березовыми стволами, прозрачную и легкую тень моей матери. Ее незримым присутствием было полно Бутово. Прикасаясь к шершавой коре дерева, я думал, что, может быть, к этому дереву прикасалась она; садясь на старую, покосившуюся скамейку, израненную инициалами и датами, я старался представить себе, как она сидела, тоненькая и легкая, в длинном, старомодном платье, пока я играл у ее ног; купаясь в пруду, я видел, как здесь, в этой же черной и холодной воде, под этими же низко нависшими ивами, она, завязав свои темные косы красным платком, плыла и, нарвав длинные, скользкие стебли желтых кувшинок, возвращалась к уходящим в воду, шатким купальным мосткам. Я приказывал моей памяти воскресить те минуты, когда я, полуторагодовалый мальчик, спотыкаясь шел по усыпанной песком дорожке и цеплялся за ее руку, ту секунду, когда я впервые в сумерках увидел в траве упавшую с неба звезду, фосфорический блеск светляка, но память была бессильна и образы, возникавшие в ней, оставались бесплотными и нереальными.
Мои одинокие прогулки в поисках улетающего белого платья были для меня самым большим и самым острым наслаждением.
В мемуарной литературе о моем отце многие страницы посвящены моей матери. О ней пишут все, кто встречался в те годы с Леонидом Андреевым, — Горький, Вересаев, Телешов, Зайцев, брат отца Павел Николаевич. Ее все любили, признавая за нею большое влияние, которое она имела не только на Андреева-человека, но и на Андреева-писателя. В посвящении «Жизни Человека» отец пишет: «Светлой памяти моего друга, моей жены, посвящаю рту вещь, последнюю, над которой мы работали вместе».