Детство
Шрифт:
Все же по его просьбе я прочел несколько строк из моей поэмы об отце:
Колеблется скупое пламя, Еще далеко до утра. Его упорными шагами Протоптан синий ворс ковра. Военная тропа сражений И горьких срывов и побед, На шторах горбоносой тени Покачивающийся след, И пишущей машинки стрекот, Тяжелых слов и гул и гром, И вьюги отдаленный клекот За занавешенным окном.—
Тем временем Мережковский кончил свою речь. Теперь пришла очередь выступить тем, кто хотел получить «индульгенцию». Однако уговоры продолжались долго — по-видимому, программа вечера не была заранее подготовлена. Наконец кто-то из окружения Гиппиус прочел длинную поэму на тему о том, что антихрист в мире может быть только один и что этот антихрист — Сталин. Следовательно, развивал далее в стихах свою мистическую мысль неизвестный мне поэт, Гитлер пришел в этот мир «от Христа».
— Экий же остолоп, — сказал Бунин и даже стукнул стаканом. — Лучше расскажите, что у вас нового, — продолжал он, обращаясь к моей жене, и, узнав, что у нас недавно родился сын, вдруг улыбнулся: — Знаете, я к вам приеду. Неожиданно. Таким «рождественским дедом». Хотите?
Бунин улыбался редко, но тут его строгое лицо потеплело, в серых глазах зажглись веселые огоньки.
Вскоре мы вышли на улицу. Над Сеной бежали невысокие облака. Из-за черных неровных крыш поднималась еще невидимая ущербная луна, холодные порывы ветра шевелили тяжелые ветки платанов. Кутаясь в пальто и тщательно повязывая белое кашне, Бунин, прощаясь, напомнил:
— Обязательно приеду. — И повторил: — Рождественским дедом.
Иван Алексеевич своего обещания не сдержал, но при редких наших встречах всегда был приветлив и даже дружествен. В 1952 году, в то время я уже был в Нью-Йорке, я решил написать ему с просьбой сообщить мне то, что он помнит о моей матери.
Бунин ответил мне очень скоро:
7 Янв. 53 (25 Дек. 52 г.)
Вадим Леонидович, полвека прошло с тех пор, как я узнал Вашу матушку и потом изредка встречался с ней: что же я могу о ней сказать Вам? Более или менее живо вспоминаю сейчас ее в Одессе, в начале февраля 1902 года, — думаю, что не ошибаюсь на счет месяца и года, — в это время она, кажется, только что повенчалась с Леонидом и молодые, совершая свое брачное путешествие в Крым, заехали по пути ко мне, гостившему тогда у своего друга, художника Куровского, который жил в большом старинном доме на Софиевской улице, будучи хранителем художественного городского музея, помещавшегося в этом доме. Мы их угощали тогда всякими одесскими греческими кушаньями, возили на берег моря, на места наиболее красивые среди одесских летних дач, а потом они расписались в «Почетной» книге музея:
Александра Андреева
Леонид Велигорский
и Леонид, помню, был очень доволен этой своей шуткой. А впечатление Александра Михайловна произвела на меня очень приятное: небольшая, изящная, темноглазая, благородно сдержанная в обращении, с милой сердечной улыбкой, когда нужно было улыбнуться, а это нужно было нередко: Леонид много острил, был все время очень весело возбужден. Сестра Александры Михайловны была, Вы знаете, замужем за доктором Филиппом [Александровичем] Добровым, которого я, признаться, не очень любил, и совершенно непохожа на Александру Михайловну: крупная, высокая — и очень простосердечная, простая, легкая в обращении.
Вот все, — немногое, — что могу сказать Вам в ответ на Ваше письмо.
[сбоку приписано: ] у Добровых я оч[ень] мало бывал
Ив. Бунин»
Вскоре отец уехал в Москву.
Раза два или три в течение месяца, который я прожил в Бутове, он приезжал из Москвы ненадолго, на день или два. Лето было дождливое. Рожь не золотилась, а сделавшись желто-серою, полегла целыми десятинами, прибитая дождем. По вечерам во время бесконечных чаепитий, когда в открытые окна сквозь кусты сирени вползали в комнату сырость и ночная тревожная тишина, за столом, уставленным стаканами
В Бутове отцу было тяжело. В Москве, по-видимому, того хуже — там быт казался сильнее и непоколебимее. Он говорил раздраженно и зло:
— Все они, — под «они» подразумевались главным образом московские писатели, — живут на Четвертом Коровьем валу. Наступит революция, сгорит полмира, все станет неузнаваемым и необычайным, а «они» так и не сдвинутся со своего Коровьего вала, да еще вдобавок Четвертого!
В Петербург мы возвращались уже в конце лета. Отец уезжал недовольный и расстроенный — из его переговоров с московскими писателями ничего путного не выходило: все отказывались сотрудничать в «Русской воле», кто по политическим соображениям, кто Просто из страха перед новым и неизвестным начинанием, о котором уже ползли всевозможные двусмысленные слухи. С отцом я встретился на вокзале, за несколько минут до отхода поезда. Приехал он тяжелый со страшной головной болью, от которой темнеет лицо и наливаются кровью глаза. Всю ночь, пока раскачивался на рельсах пульмановский вагон, он ходил по коридору и курил одну папиросу за другой.
15
К началу моих занятий в гимназии квартира отца в Петербурге еще не была готова. Организация «Русской воли» не ладилась: акционеры ругались друг с другом, скупились, уходили из правления, их уламывали, они возвращались и опять уходили. Туго подвигался подбор сотрудников — петербуржцы, как и москвичи, газете не доверяли.
Уже только впоследствии, в 1918 году, встретившись в Финляндии с теми, кто в действительности стоял во главе «Русской воли» — крупными банкирами Блохом и Шайкевичем, — отец узнал о целом ряде закулисных интриг, о которых он даже не догадывался, но объектом которых он был: о том, что за несколько недель до Октябрьской революции была решена продавца газеты, а от него собирались отделаться «неустойкой», что Горелов, служивший посредником между пайщиками и редакцией, больше всего боялся, чтобы отец не познакомился с теми, кто «держал кассу», что он был нужен, как человек безупречной репутации, прикрывающий своим именем темные биржевые сделки.
Я надеялся эту зиму жить вместе с отцом. Однако квартира, которую обставляла Анна Ильинична, все еще не была готова к началу учебного года, и было решено, что я эту зиму опять проживу у пани Грушевеньской. Я принял это известие с большой душевной мукой, тем более острой, что настоящую причину моей жизни на отлете я видел в том, что отец сам, или под влиянием Анны Ильиничны, по-прежнему чуждается меня, по-прежнему не чувствует меня близким и родным. Но со мной, конечно, никто не советовался, и я не смел противоречить решениям отца.
Осень и зима 1916–1917 года — последняя предреволюционная зима. Туман растекался по улицам Петербурга, по рытвинам уже не чинившихся улиц, вдоль опустевших витрин гастрономических магазинов; Игорь Северянин устраивал сотый вечер своих «поэз»; кабаре Би-ба-бо было переполнено с утра до вечера пьяными поэтами, проститутками и примазавшимися к литературе спекулянтами; Милюков кричал о «глупости или измене» — его речь, переписанная в тысячах экземпляров, читалась всеми, начиная с гимназистов первого класса и кончая дворниками в огромных, как дома, волосатых шубах; на фронте войска, изнуренные и глупостью и изменой, отступали в глубь России, но петербургский воздух уже был по-особенному тревожен: насыщенный блеском грядущих солдатских бунтов и сиянием приближающейся революции, он обжигал легкие и озарял невидимыми пожарами желтые стены казарменных зданий.