Детство
Шрифт:
— Видно, что с тысяча девятьсот пятого года прошло много лет — уже разучились петь. А как пели в первую революцию!
Отец заспешил, ему не терпелось выйти из дому.
Пока мы пробирались запруженными народом улицами вдоль канала в отделение редакции «Русской воли», помещавшееся на Невском проспекте, отец продолжал шутить весело и беспечно. Лицо его покрылось тонкими морщинками смеха, темно-серые глаза были молоды и задорны — такими я их давно не видел.
В редакции, на окнах первого этажа, висели большие рукописные плакаты с последними известиями. Перед витриной стояла все время менявшаяся, текучая толпа. На задранных кверху лицах играли, отраженные окнами, солнечные лучи. Внутри редакции на больших столах, сотрудники газеты спешно заготовляли новые и новые плакаты. Я попросил кисточку и, как умел, начал выводить: «Из ставки Главнокомандующего». Когда плакат уже был готов и его собирались повесить в окне, один из сотрудников заметил, что в заглавии я пропустил букву
За окнами толпа все увеличивалась, посередине, вытесняя другие плакаты, висел текст отречения Николая Второго и под ним размашистыми, крупными буквами:
«МИХАИЛ АЛЕКСАНДРОВИЧ ОТКАЗАЛСЯ ОТ СВОИХ ПРАВ НА ПРЕСТОЛ В ПОЛЬЗУ НАРОДА».
Из редакции, проводив отца на Мойку, уже в сумерки, Я пошел домой. Над белым, занесенным снежными волнами каналом зажигались фонари. В конце Марсова поля, около Мраморного дворца, собрался первый летучий митинг. Взобравшись на сугроб и провалившись в него по колени, первый оратор 1917 года говорил свою первую речь. Пуговицы солдатской шинели были оторваны, и под нею виднелась грязная и смятая гимнастерка. Голова и плечи, измазанные снегом, возвышались над толпой. Торчала черная взлохмаченная борода, тускло поблескивали стекла очков; фуражка сползла на затылок, серые рукава шинели взлетали на воздух и падали, как будто благословляя толпу. Невдалеке, рея над оратором, в черном небе возвышался памятник Суворову, осыпанный снегом и бархатным инеем.
Поднялся, налетавший порывами, беспокойный ветер. Он поднимал белую пыль, морозил лицо, мигал газовыми фонарями.
— Товарищи! Революция наступила. Царизм сметен и раздавлен. Нет возврата проклятому самодержавному строю. Товарищи!
Ветер заглушал голос. Крепчал веселый и радостный мороз. Весь мир, окружавший меня, летел, струился, кружилось черное, низкое небо, вой метели сливался с далеким пением «Марсельезы», — пришла революция, ожидавшаяся столько лет, что уже иссякло терпение и фантастической казалась ее реальность.
Я возвращался улицами, в несколько дней потерявшими свой привычный облик. На Миллионной горели костры из сорванных вывесок, в последний раз деревянные буквы составляли привычные глазу слова «Поставщик Двора Его Величества», тлели деревянные орлы с облупившейся позолотой. Вокруг, то исчезая, то вновь появляясь, бегали черные хлопотливые фигуры, из мрака выныривали новые вывески и круглые лепешки гербов — костер разгорался все ярче. Красные отсветы ползли по стенам дворцов, стены колебались и таяли во мгле. Огненным заревом поблескивали глухие зеркальные окна. В пролете между начинающимися стенами была видна уходившая в бесконечную даль ледяная Нева. Над Зимней канавкой, над черным виадуком, повисшим в воздухе, кружился розовый, нежный, певучий и неуловимый снежный прах.
Все стало неузнаваемым. Неожиданно ожил холодный и мерзлый императорский Петербург. Я прошел мимо дышащих, живых кариатид Эрмитажа, мимо незрячих окон Зимнего дворца, вдоль чугунных решеток сада, украшенных императорскими вензелями, уже затянутыми красной материей, мимо памятника Петру Первому, покрытого саваном революции и снега на набережную Невы, и когда я увидел вдалеке огни Троицкого моста — пять туго согнутых дуг, взлетевших над белой пустынею снега и льда, — и там, далеко-далеко, на противоположном берегу, затихающий багровый пожар, я почувствовал, как прекрасна русская революция, пришедшая в мир неудержимо и страстно, отмеченная прозрачною вьюгой и огнем.
23 марта, в день похорон жертв революции, занятий в гимназии не было. С утра я ушел к отцу на Мойку. На всех улицах, на всех перекрестках царило необыкновенное возбуждение — это был первый случай, когда многосоттысячная революционная манифестация должна была пройти по улицам Петербурга. Отца я застал таким же оживленным и таким же веселым, как и в первые дни революции. Внутренними лестницами мы прошли в помещение «Мира искусства», откуда было видно все Марсово поле — от Мойки до Миллионной. В больших холодных залах, еще не убранные после недавно закрывшейся выставки, висели смутные, расплывчатые картины. Было много народу, и залы были переполнены шуршанием шагов и сдержанным шумом негромких разговоров. У одного из окон на низеньком табурете сидел художник в потертой юнкерской шинели и с невероятной быстротой набрасывал вид манифестации: возвышавшуюся среди поля многоярусную трибуну, черневшую народом, — здесь находились члены Совета Рабочих и Солдатских Депутатов и Государственной думы — и мимо, сплошною широкою лентою проходивших манифестантов. Красные флаги вздувались парусами в сером воздухе, и казалось, что ветер движет эту черную, изгибающуюся реку. Невдалеке стоял Горький. Не отрываясь, он смотрел в окно, большой, чуть-чуть сутулый, заложив руки за спину. Отец хотел было подойти к нему, но, остановившись на полдороге, круто повернул и направился в соседнюю залу.
Мне стало скучно в широких и холодных залах «Мира искусства». Выйдя на Марсово поле, я пробрался через кордон часовых, окружавших трибуну, и подошел вплотную
С трудом я пробрался к полотнищу, где на красном фоне черными буквами было намалевано: «РАБОЧИЕ НАРВСКОГО РАЙОНА». Один из знаменосцев, человек в синей каскетке, с горлом, закутанным теплым шарфом, отлучился на минуту. Уходя, он передал мне грубообструганное дерево. На несколько мгновений исполнилось то, о чем я мечтал: я стоял на площади в Петербурге, держа в руках красное знамя.
В гимназии недели, предшествовавшие пасхальным каникулам, вспоминаются мне как сплошной, непрерывный праздник. Не то чтобы мы забросили уроки — в гимназии Лейтонской это было не так просто, — но все наши досуги, все десятиминутные переменки, все собрания литературных кружков, даже наши гимназические балы, все было посвящено революции. В классе на двадцать семь учеников образовалось около сорока политических партий, — мы спорили, кричали, писали революционные стихи, столь же пылкие, сколь и плохие:
Зазвенели разбитые стекла Обреченных проклятью дворцов, И с зарею свободы поблекло Царство тьмы и царей-подлецов.Мы каждый день читали по десятку самых разнообразных газет, со всем соглашаясь и все опровергая, — в уменьшенном виде представляя собою Петербург первых революционных месяцев.
Для меня этот праздник продолжался недолго: вскоре я опять ухитрился заболеть.
18
На пасху я отправился в Финляндию один: отец должен был приехать позже, к концу моих каникул. Когда я вылез на станции Райвола, лошадей не было — меня не ждали. Я решил пробраться напрямик, лесом, так получалось короче — верст пять. Давно не-езженная, подтаявшая дорога, петлявшая по лесу, вскоре исчезла между деревьями. Мне пришлось идти наугад невидимыми тропинками, выше колен проваливаясь в слежавшемся заскорузлом снегу. Вокруг стояли голые, черные деревья. Гладкие ветви с уже начавшими набухать почками хлестали по лицу. Вокруг стволов берез и осин снег подтаял и потерял свою девственную гладкость — пожелтевший и съежившийся, он был усыпан глубокими рябинками капели и упавших сверху сосулек. В лесу было тихо, пустынно и холодно. Медленно надвигались сумерки. Небо, посерев и потеряв свою дневную легкость, опустилось совсем низко. Если бы не вершины деревьев, оно упало бы на землю. Вместе с сгущавшимися сумерками все отчетливей делалась тишина, и когда я останавливался, чтобы перевести дыхание, я слышал только биение моего собственного сердца. В полутьме вскоре лес стал чужим и враждебным. Напрасно около дерева, сваленного бурею, с высоко задранными голыми корнями, я силился узнать место, где я обыкновенно отдыхал осенью, поставив рядом корзинку с белыми грибами, — все казалось незнакомым и странным. Я шел уже довольно долго — впрочем, ясного представления о времени у меня не было, оно остановилось сразу после того, как стемнело, — и думал уже, что ухитрился заблудиться в лесу — в первый раз в моей жизни. Вокруг была глухая влажная тьма, ни звука, ни звезды, даже вершины деревьев слились с невидимым небом. Пройдя еще несколько сот шагов, я провалился почти по колено в невидимую яму, наполненную ледяной водою, и вдруг уткнулся в слившийся с темнотою косой финский забор. Во мраке произошло стремительное движение невидимых деревьев — я понял, где я нахожусь, и через несколько минут вышел па опушку; в общем за все мое многоверстное бездорожное блуждание по лесу я ошибся шагов на пятьдесят. Вдалеке — еще оставалось идти полями версты полторы — светились огни рассыпавшейся во все стороны, как горох на полу, знакомой чернореченской деревни. Посередине, на еще не оттаявшем белом лугу чернела прямоугольная громада нашего дома. Полями идти было легче: в темноте серела горбатая обледеневшая тропинка, наискось пересекавшая пахоту. Тропинка стремительно убегала на дно оврага, пересекала уже громко шумевший под снегом ручей и медленно, скользкими зигзагами выползала наверх, к самому забору нашего сада. Однако я устал и шел очень медленно. Домой я добрался только к ужину.