Девочка из детства. Хао Мэй-Мэй
Шрифт:
Вечером, после окончания заседания трибунала, я пришел на то место, где когда-то был противотанковый ров. За спиной — станция Минеральные Воды, впереди вонзилась в высоту гора Кинжальная, слева — Стекольный завод. Дымилась труба. Там варили стекло. Темное, самого низкого качества, а затем на автомате выливали бутылки. Много бутылок. Для воды. И миллионы бутылок «Ессентуков», «Нарзана», «Славянской» везлись за горизонт, за тысячи горизонтов, в города и поселки, где целебную воду пили люди, поправляли сердце, снимали боль. Живительная вода… Живая вода.
Справа, почти у самой дороги, стоял памятник. Я не знаю, кто его поставил и когда: скромное изваяние из гипса — женщина, склонившаяся в печали… Ровное место. Здесь бульдозерами сровняли землю.
Сзади послышался шелест. Низко, почти у самой парной земли, летела стая черных птиц. Это были грачи. Говорят, на их крыльях прилетает весна. Они устали, не пересвистывались. Они торопились засветло пролететь как можно дальше на север. Торопились…
У самой горы Кинжальной зеленел лесок. Стая опустилась на него. Ночевать. Там был овражек… Летом в сорок первом в овражке залегла рота. Наша. Рота была в окружении пять дней. Насмерть бились. До последнего патрона. И ни один из парней не сдался. Они погибли. Их потом похоронили жители из поселка Стекольного завода. Жалко, что в овражке нет памятника.
Не знаю, правильно ли сделали, что противотанковый ров сровняли. Засыпали. Давно, лет двадцать назад. Может быть, его стоило оставить? Для тех, кто родится после нас.
После войны люди так истосковались по нормальной жизни, что, не жалея сил, уничтожали все, что им напоминало о кошмарном сне — оккупации.
Я стоял у гипсовой фигуры женщины, и мне самому начало казаться, что это был сон. Потому что в сознании не укладывалась та антижизнь, та фантастическая атмосфера злобы, быль, которую даже в то время я воспринимал все-таки как что-то нереальное, в котором перепуталось добро и зло, горькие слезы и светлые радости, преданность и предательство.
Радости… Какие они были в те месяцы? Удрал от облавы — рад… Съел кусок хлеба — великая радость! А завтра, возможно, придется подохнуть с голода. Почему-то почти никто во время оккупации не думал о завтра, — завтра не было. Не было! Секунда — хорошо. Еще одна — совсем хорошо. В этом ритме жили и сами немцы. Состояние саранчи: ползут, жрут друг друга, давят, накапливают злобу и голод, потом поднимаются и летят. Туча. Сравнение, конечно, весьма приблизительное, как все сравнения. В действиях фашистов была логика, последовательность и настойчивость, и все-таки это был расчет, последовательность и настойчивость саранчи… Они сжирали то, что должно было прокормить их завтра. Они выгрызали будущее.
Стоя здесь, у засыпанного противотанкового рва, в который ушли двенадцать тысяч людей, я попытался представить, что было бы, если бы победили фашисты?
Было трудно представить, потому что подобное было немыслимо по всем законам жизни, но я попытался представить. Фантазия, пусть болезненная, но вполне оправданная. Тем более здесь, у рва. Здесь ушли в пустоту люди, с которыми я дышал одним воздухом, которых я проводил в сентябре сорок второго на гибель. Сам проводил. Лично. В путь, из которого никто не вернулся. Говорят, спасся лишь мальчик. Он живет, работает, теперь у него семья, но с ним можно говорить обо всем, кроме рва на окраине Минеральных Вод. Врачи запретили. У него от пережитого произошли необратимые изменения в психике.
В Майданеке, Треблинке, Освенциме у людей, которых обрекли на последний круг в зондеркомандах — они вытаскивали крючьями тела из газовых камер, — возникало желание рисовать. Они рисовали непонятные образы— человека, у которого из уха торчит крыло, костлявые руки. Этих людей фашисты сразу уничтожали. Они считали, что у заключенного №… психика стерлась до нуля.
Я представил себе, что было бы, если бы фашисты победили, — и воображение нарисовало более страшные картины, чем те, что в лагерях смерти рисовали на каменных стенах. «Пущены на фарш» русские и украинцы, евреи, чехи, поляки, французы. По лесам бродят звери. На подземных
И затем они убивали бы себя. Вначале убили бы брюнетов (уже был заготовлен указ о том, что темноволосых немцев не считать вполне арийцами), потом тех, у кого нос слишком длинный или короткий… Фашизм немыслим без того, чтобы кого-то не убивать.
9
— Однажды патруль привел пленного. Он был ранен. Его бросили на землю, а солдаты стояли вокруг него. Сержант заорал: «Эй, кто хочет его убить?» Пленный не понимал ни слова по-английски, он мог только произнести слова «Женевская конвекция». Он без устали повторял их. Он был еще очень молод. Возможно, он был вьетконговцем. Они начали стрелять в него. Первые выстрелы были мимо, но совсем рядом с ним. Потом пули стали попадать ему в ноги. Вокруг стояло человек пятьдесят морских пехотинцев, и они радовались каждый раз, когда пуля попадала в цель. Никто не хотел его приканчивать, но в конце концов кто-то все же это сделал. У мертвеца отрезали уши, после чего труп унесли и отдали на погребение вьетнамцам в соседней деревне. Уши ребята носили на ленточках, а в убежищах вешали на потолок. Они нанизывали уши связками и очень гордились их числом. Коллекция ушей имелась и у некоторых офицеров. Правда, несколько ребят были против этого. Однако они знали: если они вздумают протестовать против коллекционирования ушей, их самих пристрелят при первом же удобном случае выстрелом в спину. Так что жалоб не было.
А по утрам на юге по-прежнему синели вершины гор. И вот двадцать два года спустя я пришел в свой двор. Он показался маленьким, в несколько шагов. Флигель врос в землю. Чуть слышно шумела листьями алыча. Когда-то бабушка ставила под нее стол, на стол ведерный медный самовар, вокруг рассаживались станичники, и велась неторопливая беседа, в которой повторялось непременное: «А помнишь?» Теперь я тоже мог сесть под дерево, сорвать желтую пахучую ягоду, положить в чай, раздавить ложкой и, попивая терпкий напиток, повторять: «А помнишь?»
Помнишь в газетке «Пятигорское эхо» заметку о том, что на одной из вершин Эльбруса доблестные немецкие солдаты водрузили флаг со свастикой? Я вглядываюсь в Эльбрус. В это утро он был как на рекламе. Я понимаю, что флаг со свастикой не разглядеть даже в самый сильный бинокль, но я до рези в глазах всматриваюсь в сахарные груди Эльбруса, и мне кажется, что я вижу проклятый флаг.
Петр Михайлович Меньшиков ушел на работу в мастерскую по производству церковных свечей. Тетя Луша и Татьяна собираются на толчок — складывают в корзинку замки всевозможных фасонов и размеров. Замки сверкают сытостью — Петр Михайлович смазал их ружейным маслом. Сливочное масло в городе дефицит, ружейного — залейся.
Тетя Луша ворчит:
— Когда совесть раздавали, его дома не оказалось.
Тирада полностью относится ко мне: Петр Михайлович утром посадил меня за стол. Тетя Луша загремела чапельником во дворе — у забора, сложенного из горного камня, на таганке варилась похлебка. Сейчас она отводит душу.
— Выгнать мы тебя не можем — дом твой. Но кормить… Сам соображай. Тринадцать лет.
Конечно, надо куда-то пристраиваться, чтоб иметь харч. Пайка не дадут. За что? Женьку, нашу Женьку с тимуровской команды, дочку полкового комиссара, вместе с матерью угнали в коммунистическое гетто. Туда согнали семьи коммунистов. Аусвайса у меня нет. Я похудел, смахиваю на одиннадцатилетнего. Это хорошо. Четырнадцатилетние обязаны становиться на учет на бирже труда. Поговаривают, что их будут отправлять в Германию. Пока идет вербовка добровольцев. Нашлось несколько дураков… Иначе не назовешь.