Девочка, которая любила Ницше, или как философствовать вагиной
Шрифт:
— Ну… она, конечно, ничего не заметила… или сделала вид, что ничего не заметила… Мы смотрели телевизор, лежали под одеялом, а потом захотелось… Господи! — неожиданно восклицает. — Как я ненавижу однокомнатные квартиры! Слышен любой шорох, стон…
— Так это у тебя с мужем было? — внезапно догадываюсь.
Лярва смотрит тяжелым взглядом:
— Ты думаешь, что я могла бы при маме лежать с каким-то чужим мужиком в постели? Да она мне замечания делала, что я трусы на ночь снимаю.
— Советская эротика… Бессмысленная и беспощадная.
— Подробности моей интимной жизни тебя вообще не должны интересовать, — поджимает губы Танька, превращаясь на мгновение в омоложенную копию матери.
— А кто же ими будет еще интересоваться? — сочувственно вздыхаю. — Если спишь ночью в полном обмундировании, то, значит, в жизни надо что-то срочно менять.
Танька согласно вешает нос. Выходим, сочувственно дышим в унисон:
— Я бы поменяла, но мама… Сама понимаешь, если я заявлю, что буду жить отдельно, для нее это станет таким ударом…
— А вдруг она обрадуется.
— Обрадуется… Для нее трагедия, если я домой ночевать не прихожу. Она меня же до сих пор по утрам будит, постоянно следит, чтобы я руки мыла…
Игры, в которые играют взрослые люди. Опять попадаюсь на танькин крючок — «посмотрите, какая я несчастная!» Легкое раздражение от неумения предотвратить соскальзывание в болото чужих комплексов.
— Еще мы можем вам предложить… — подскакивает очередная синди.
— Ot» yebis\, - вежливо прошу и увлекаю Лярву к бару. День определенно посвящен Дионису. — Чистого! — объявляю дружку, на автомате тянущегося к какому-то клейкому пойлу. Сую задумчивой Таньке.
— А где Полина? — растерянно оглядывается.
— Мастурбирует в раздевалке, — успокаиваю. Чокаемся и… и чокаемся. Паровоз отправляется до станции Беспробудкино.
— Вот ты кто? — допытываюсь. — Художник апполлинийский или художник дионисийский? Художник сновидений или художник похмелья?
— А почему она маст… мастур… онанирует? — горько вопрошает Танька, пристально всматриваясь в бармена.
— Девочки тоже должны онанировать, — терпеливо объясняю. — Так вот, любой художник является «подражателем», причем он либо аполлинийский художник сновидений, либо — дионисийского похмелья…
— А я вот не онанировала, когда была подростком, — гордо заявляет Танька. — Это… это же… стыдно…
— Онанировала, — убеждаю. — Онанировала, мастурбировала, дрочила… Дело не в этом, а в том, что в дионисийском состоянии художник преодолевает обычные рамки и ограничения, преступает за грань дозволенного, погружается в бездну забвения…
— Дрочила? — переспрашивает Лярва. — Они — дрочат! — указует на бармена. — У нас дрочить нечем — какой-то отросток недоразвитый, перепонка, которую все боятся повредить…
— И после такого забвения возвращение в мир обыденности кажется невыносимой мукой! Приходит понимание, что действовать —
— А вы дрочите? — обращается Танька к бармену.
— Простите, мисс…?
— Не строй из себя глухомань воспитанную, — взрываюсь, — а то даже на чай не получишь. Тебя же ясно спросили — в кулачок кончаешь?
— Н-н-нет, мисс…
— Так вот, — продолжаю, — когда же художник подвержен апполинийскому сновидению, то мир дня покрывается пеленой, за которой и происходит рождение мира нового, мира сумерек и ночи, текучего, неуловимого, страшного… Дионисийское похмелье — монолог с самим собой…
— Он ведь прямо здесь дрочит! — громким шепетом заявляет Танька. — Смотрит на баб в негляже и дрочит в чашку с кофе, а потом говорит: «Сливки, сливки!»
Приступ истерического смеха скручивает и выдавливает непроглоченное пойло на рубаху бармена. Красные пятна расплываются по белой ткани. Черпальщик стоит, расставив руки с шейкерами на манер чучела. Холеное лицо зеленеет. Перегибаюсь через стойку и встречаюсь с глазками давней знакомой.
— Застегни ему ширинку и вылезай! — строго приказываю.
— Не могу, shibal nom, — шипит Полина, — волосы в замке застряли, pigna.
Танька перегибается вслед за мной, долго разглядывает развратное дитя.
— Она… она… сама… — лепечет любитель оральных контактов.
— Вон там, — говорю, — сидит и курит ее папик. Очень влиятельный в определенных кругах человек. И знаешь, что он с тобой сделает? — черпальщик близок к обмороку, безвольно трепыхает конечностями, пытаясь высвободить зловредное дитя. Дитя же спокойно восседает на полу среди бутылок.
— А что он с ним сделает? — вопрошает Танька. Настроение ее резко улучшается. — Убьет?
— Смерть — чересчур легкое наказание. Вот что бы ты сделала, если бы застала половозрелого ублюдка, засовывающего свой дрючок за щеку твоей несовершеннолетней дочке?
— У меня бы случился инфаркт, — после некоторого раздумья признается Танька.
Оглядываюсь на Паппэна.
— И не надейся, Maderchod, он мужчина крепкий, — подает голос Полина. — Ну, если бы спросили меня, то я посадила бы такого ублюдка в камеру к озабоченным уркаганам. Sag nanato kard. Лучше нет влагалища, чем очко товарища, и все в таком роде…
— Устами ребенка глаголет истина, — поучительно поднимаю палец. — Внемли ей, а не затыкай собственным членом.
— Ой! Shashidam too moohat! — дитя дергается и отползает. — На золотой дождь мы не договаривались, bakri chod!
Бармен с безумными глазами прижимает руки к паху, брюки намокают, пахнет уриной.
— Фу! — Лярва достает баллончик и распыляет дезодорант щедрой струей.
— Выходи! — говорю как можно строже, еле сдерживая смех. — Вылезай, паршивица!
Паршивица сидит на полу, зажимает низ живота и угрюмо качает головой.