Димитрий
Шрифт:
Я сидел, я помню, на сходнях, дожидаясь ее, когда она в последний раз уплыла в монастырь с немалиновою Маланьей. Была рябь, дождя не было. Была серь, была ширь. Было полное мое одиночество на этом пустом берегу. Берег был, меня не было. Я был, но меня все-таки не было. Я уже умер, меня кинжалами закололи, из ружья застрелили. Ты умер и ты свободен, говорил я сам себе. Умри и не будь. И можешь теперь делать, что хочешь. Как просто быть, когда тебя нет. Тебя нет, есть только эта рябь, это озеро. Эта свобода, этот покой, эти отраженные облака. Что значит: нерадостные? Все лучше, чем пустая, пошлая жизнь.
Мы вернулись прямо в путч (пишет Димитрий); прямо в бучу путча; прямо в бучу-пучу; прямо к сидящим рядком в телевизоре товарищам Янаеву Г. И., Пуго Б. К., Бакланову О. Д., Стародубцеву В. А., Тизякову А. И., при незримой и недейственной поддержке товарищей Павлова В. С., Крючкова В. А., Язова Д. Т., с трясущимися от страху и перепоя руками сообщившими миру, что все, шутки кончены, пожалуйте обратно в Совдепию. Но никто не хотел обратно в Совдепию, надоевшую до зубовного скрежета, все хотели вперед в Европу, в цветной мир изобилия, многоголосый мир потребления, в семью цивилизованных наций, просвещенных народов, и Ксения, на другой день, с нисколько не косящими, так ярко они горели, глазами, с восторженно-нежным лицом объявилась у меня на пороге, сразу же сообщив мне, что все ее друзья — и православные, и прогрессивные — уже отправились к Белому дому и что она заехала только за мной, потому что ведь не может быть, чтобы я не пошел туда, к Белому дому, защищать свободу, демократию, прогресс, стремление к счастью, будущее России. Она опять сказала это именно так — не может быть, чтобы не, — словно в тайне и глубине души полагая, что как раз очень может быть, чтобы не. Она не ошиблась. О конечно, сударыня, я был всей душой и всеми ее тайнами, ее глубинами — за свободу, даже за демократию (со вздохом пишет Димитрий); еще в детстве, когда
Я не удавился, и даже мы не поссорились, хотя и оба (мне кажется) почувствовали в эту минуту, что вот теперь и вправду закончилось то, что так долго не хотело заканчиваться, а что было бы, если бы я не потянулся своими губами к ее и не подумал того, что подумал, — этого, мадам, я не знаю. И никто не знает, и вы не знаете, и даже Шиллер не знает. Кое-чего я просто не помню. Не помню, например, как мы дошли до театра (на маленькой площади). Не помню даже, зачем мы туда пошли. Но там все были (кроме Сергея Сергеевича, продолжавшего быть в Авиньоне). Там был и Басманов, и Мосальский, и Хворостинин. Была Марина со своим Лже, была Мария Львовна со своей красотою. Кто-то собирался идти к Белому дому, кто-то не собирался. Спектакля не было так и так, репетиции тоже не было, да и занятий в августе не было. Кажется, все просто пришли в театр, потому что не знали, куда еще идти, что еще делать. Ксения знала куда и что; пришла, наверное, со мной за компанию. Все происходило быстро, смутно, как в Смутное время оно и положено. Ксения, помню, сразу условилась с Хворостинином ехать вместе к Белому дому. Потом стала звонить из вестибюля своим прогрессивно-православным друзьям, договариваясь о встрече, все никак не могла дозвониться, все крутила и крутила диск того черного, допотопно-дооттепельного телефона, который, сыграв свою роль, снова, тихо стоял в гардеробе; крутила и крутила его, левой рукой откидывая разметавшиеся фации своих великолепных волос, правой продолжая крутить; потом кто-то ей перезванивал; она, в свою очередь, перезванивала кому-то. Да, мадам, я тоже счастлив, что в ту пору еще не было страшного слова движуха. Но это была она самая; это даже был хайп, как говорят нынешние подростки (которых мы понимать не обязаны). Хорошо хоть, что это не был зашквар. Нет, сударыня, и я не ведаю, что это (с удовольствием пишет Димитрий); но это был явно не он. Движуха — да; зашквар — нет. Басманов, Петя, планировал что-то очень революционное; пока суть да дело подкреплялся пахучими чебуреками, которые только он один умел покупать в тайном таксистском кафе. Вообще было много еды. Было много пирожков (с кислой капустой, крахмальной картошкой); были очень обветренные буфетные бутерброды, происхождения неведомого; были домашние бутерброды, принесенные пигалицей Юлечкой (ее главная роль в театре и в жизни); были пряники (которые ненавижу). Все это, я так понимаю, предназначалось грядущим защитникам демократии. Жизнеопасные чебуреки, из насквозь промасленного кулька извлекаемые краснощеким Басмановым, забивали собою все прочее: весь театр пах чебуреками. Чебуреки, что бы уж у них ни лежало внутри, были, надо признать, в этот исторический день особенно вкусные; на всю жизнь запомнил я те чебуреки. Конечно, они остывали, так что их надо было есть быстро. Мария Львовна осторожно съела один, стараясь не забрызгаться мясным соком; на лице ее с уголками улыбок изобразилось удовольствие, которого не ожидал я на нем увидеть; да и мне, когда потянулся я за вторым чебуреком, улыбнулась она заговорщицки, как не улыбалась уже давно. Ксения чебуреков не ела; Ксения рвалась в бой. Чтобы Ксения — и не ела чебуреков? А вот не ела, вот до чего довел ее проклятый Янаев. Мария Львовна смотрела на нее с откровенной издевкой, которую только я один, наверное, и заметил. Как-то сразу все собрались уходить, то ли потому что чебуреки съедены были, то ли потому что вечер уже приближался и надо было куда-то идти, ехать, участвовать в судьбоносных событиях (или не участвовать в них).
В фойе, он же и гардероб, в толчее и путанице всеобщего ухода, выхода на улицу, пропускания в дверях, прощаний и поцелуев — холодная, аки гелий, победительная Марина удалилась под руку со своим Лже, явно в Тушино и явно уже мечтая поскорей забеременеть, родить несчастного Воренка (убитого Романовыми, едва они дорвались до власти; но это в скобках, речь не о нем) — в фойе, в толчее Мария Львовна, отраженная во всех зеркалах, проговорила, ни к кому в отдельности не обращаясь — обращаясь к зеркалам, к гардеробу, — что на улицах как-то уж неспокойно, а ей ведь еще в Беляево ехать (что она, Мария Львовна, тоже поедет защищать свободу и Белый дом: эта мысль никому и в голову, похоже, не приходила; к чему Белый дом прекрасным жительницам Беляева? у них и так все белое, кроме душ); ей даже не нужно было говорить мне: ты, вот что самое странное (с так и не прошедшим за бог-знает-сколько лет содроганием пишет Димитрий); ей достаточно было просто посмотреть на меня, и даже не посмотреть на меня, а просто скользнуть по мне взглядом, чтобы все решилось во мне и со мною (хотя я сам же, глядя со стороны на себя, на этот гардероб, на всех нас, только диву давался, внутренне разводил руками, даже, может быть, за голову ими хватался); во внешней (что бы мы так ни называли) реальности за голову отнюдь не хватаясь и рук нисколько не разводя, но стараясь все же не глядеть на Ксению, не видеть ее, Ксениных, безудержных глаз, объявил, что раз так, раз Мария Львовна так боится ехать одна домой (хотя Мария Львовна ничего не говорила о том, что она боится ехать одна домой, она говорила лишь, что на улицах не спокойно), то я, как джентльмен, не могу, конечно, не проводить ее в Беляево, такое все белое, но что проводив ее, я, понятное дело, приеду к не менее Белому дому, найду их всех там; и Ксения легко, небрежно, но тоже в глаза мои не глядя, ответила, что раз так, значит, так, отлично, договорились; хотя ни она, ни я уже, я теперь полагаю, не верили, что так может быть, потому что где бы и как бы я их там всех нашел, да и кто мог знать в ту историческую минуту, как все сложится, кто мог представить себе, что дело обойдется тремя жертвами, бессмысленными, как все жертвы, тремя мальчишками, задавленными в тоннеле; тремя мальчишками дело ведь не всегда обходилось; я, во всяком случае, выходя вместе с Марией Львовной на маленькую площадь, в начинавшие намечаться сумерки, в мокролиственный дождь, — я думал (как легко догадаться) о том, что творилось и вершилось в Белокаменной после нашей с Басмановым чудовищной гибели, после нашей кровавой свадьбы с Мариною Мнишек — о великой резне, иными словами, устроенной (Шуйский-Муйский все рассчитал как надо) чудесным московским народом в тот майский чудесный день, о страшных сценах грабежа и насилия, описанных у разных историков (у Карамзина, у Костомарова… не помню уж у кого), о том, как расчудесные московские люди, которых мечтал я превратить в свободных граждан свободной страны, врывались к безоружным полякам, расселенным по городу, и не просто так убивали их (вот еще!), но сперва им глаза выкалывали, уши и носы отрезали, руки и ноги отсекали, женщин насиловали, раздевали, в голом виде гоняли по городу; в общем, наслаждались по полной.
Теперь народ московский никого бить не шел, никому глаз не выкалывал, ушей не резал, даже ног не отсекал, удивительным образом; просто смотрел исподлобья; безмолвствовал беспощадно-бессмысленно;
Ничего белого в Беляеве не было; был тот же, навсегда начавшийся дождик, те же зонтики, кожаные куртки, те же мужики у табачных киосков. Прошло так много лет, сударыня (с привычной горечью пишет Димитрий); неужели все это было? А потом было всякое-разное, но и всякое-разное сплыло: всякое пронеслось, разное растворилось. Как смириться с этим непрерывным умиранием жизни? А мы с ним и не смиряемся; мы иногда лишь о нем забываем. Я все и всех готов был забыть, идучи рядом с Марией Львовной (на автобус мы не надеялись), под двумя (не одним, как вы, наверно, подумали) зонтиками, точнее — сперва под двумя зонтиками, затем уже под одним зонтиком, мадмуазель (ничто ведь так не препятствует сближению, как два раскрытых зонтика, толкающихся друг в друга: на полпути это так надоело мне, что я свой зонтик закрыл и сложил, она же немедленно отдала мне свой, тоже красный и манкий, повелев нести его над ней и самому, соответственно, укрыться под ним от дождя, — что, как вы понимаете, можно было сделать, лишь приобняв ее за после и по сравнению со Ксениной нетонкую талию) — все и всех готов был забыть я, идучи рядом с нею, помогая ей (на ее каблуках) перепрыгивать через бесчисленные безнадежные лужи, по безудержно брызжущей водою из-под колес мимолетящих машин Профсоюзной улице, понемногу отдаляясь от этой улицы, по пешеходным дорожкам между низенькими зелененькими заборчиками, через один бескрайний двор, скорее, пустырь с беззаботно горящими окнами посеревших домов, затем через другой двор, ее двор, с незабвенным катком.
Не было, разумеется, никакого катка; то есть каток, разумеется, был, но льда на нем не было, и снеговиков с ним рядом не было тоже. Был мокрый бурый гравий за железной сеткой и деревянными бортиками. Был фонарь и металлическое струение капель под фонарем. Все же какие-то мальчишки пытались гонять футбольный мячик по мокрому гравию, презрев и дождь, и даже ГКЧП. В тычку они не играли, не играли и в свайку, а мячик, какой уж был у них, пытались гонять. Так отчаянно пытались, что мячик перелетел у них через сетку прямо к моим ногам. Они мне знаки делали, давай, мол, дяденька, закинь нам мячик обратно. Я его не руками закинул, а на голкиперский манер, руками только подбросив, так поддал его сводом стопы, что он чуть не через всю площадку перелетел. Мальчишки восхищенно загикали; сама Мария Львовна произнесла иронически-неподдельное: браво! как если бы это вообще было первое, чем я сумел ее поразить (а вот не прилети этот мячик от мальчиков, как бы все повернулось?). На руках у меня оставалась ржавчина гравия; я стер ее мокрыми листьями, сорванными с трепетавшего, уже у самого подъезда, куста давным-давно отцветшей сирени.
Из чего вовсе не следует, мадмуазель, что я ожидал услышать от нее не вот в смысле нет, но вот в смысле да, когда мы стояли в затхлопластмассовом, непристойно-расписанном лифте, где опять сквозь все запахи отчетливо и мучительно пробивался запах ее горьковатых вербных духов и в тесноте кабинки все ее прелести опять оказывались от меня так мучительно близко: и перси ея, и стегна, и лядвия, проступавшие сквозь юбку и джемпер. Она и не сказала мне никакого да, но безмолвно, просто, отперев дермантинную дверь (быстренько, остренько посмотревшую на меня своим единственным, зато и самым шкодливым глазком), пропустила меня в прихожую; и даже прежде чем снять плащ, вытащила из-под волос пресловутый манкий платок, отчего лицо у нее сразу же распустилось всеми своими улыбками; и если вы станете теперь утверждать, ясновельможная пани, что ее поцелуи должны были отзываться, пардон, чебуреками, что и мои поцелуи должны были отзываться, пардон, чебуреками, то я не стану с вами спорить (зачем?), скажу лишь, что, во-первых, это нам не мешало, во-вторых, что вкус и запах того коньяка не коньяка, но тогда мне неведомого (теперь — очень ведомого), ошеломительно заграничного (даже для меня, уже съездившего в славный Стокгольм), не менее крепкого, чем коньяк, но гораздо более сладкого, сладко и горько пахучего напитка в пузатой и тоже ошеломительно заграничной бутылке с красной печатью и красными ленточками, — той торжественно французской смеси коньяка с апельсиновым ликером (вот что это было, как я вскоре понял и выяснил), которую (я теперь думаю) ей мог бы привести из Авиньона Сергей, к примеру, Сергеевич, если бы он оттуда уже возвратился (но он еще не возвращался оттуда), — запах, короче, и вкус этого восхитительного напитка (сколько раз я потом пивал его, в трагическом моем одиночестве) отбил и вытеснил вкус советских чебуреков с котятиной, так что поцелуи ее, не знаю уж как мои, были сладкие, апельсиновые, коньячные, горькие, пьянящие, с ног и на пол сшибательные.
А мы и начали пить наш Grand Marnier на полу в прихожей, вот что я вам объявляю очень торжественно, хотя вы мне, возможно, и не поверите. Как он оказался на полу в прихожей, не знаю; как мы там оказались, не помню. Помню ее, Марии Львовны, шальные смеющиеся глаза. Помню ее коленки, вдруг снятые крупным планом, очень круглые, тоже шальные. Вдруг и сразу мы оказались с ней на полу в прихожей, не в силах идти дальше, втроем с бутылкой Большого Марнье. Да нет же, сударыня, мы никак не могли там лежать, в той прихожей, опять вы неправильно меня понимаете (рыдая, пишет Димитрий); прихожая была крошечная, как и вся квартирка была крошечная, хрущобная, хотя и двухкомнатная. Там были куклы повсюду, в этой крошечной хрущобной квартирке: и в ближней, и в дальней комнатке, и в прихожей, где не помню как оказались мы сидящими на полу с бутылкой коньячно-оранжевого ликера, который пили прямо из горлышка. А его нельзя пить из горлышка. Он неохотно вытекает из горлышка и кажется более горьким, менее сладким, чем если пить его, как это делают цивилизованные люди, из каких-нибудь ликерных, что ли, рюмочек (я не знаю, мне наплевать). И нам наплевать было на рюмочки, да и на цивилизацию тоже. В рассуждении цивилизации мы были ближе к куклам, свисавшим с потолка, качавшимся и смотревшим на нас. Одни куклы свисали с потолка, другие сидели на шкафах и на тумбочках. Они были разные, среди них были страшные. Были смешные, были очень красивые. Были буратины, были и бармалеи. Была, конечно, и Коломбина. Была смерть с косой, черт с рогами. Был печальнейший Пьеро, птицеклювый Полишинель в треуголке. Я все это не сразу увидел. Зато я сразу вспомнил ту церковь в Тайнинском, где вечность назад впервые мы целовались, и то, что там некогда была мастерская по изготовлению буратин с бармалеями. Уж не оттуда ли они к ней попали? Она тоже подумала о Тайнинском: не только из-за кукол, но из-за кукол, может быть, тоже. — Помнишь Тайнинское? она спросила, прижимаясь ко мне так плотно, что я почувствовал ее всю, всё ее — ее вавилонский бюст, ее библейские бедра, — и в то же время кивая одному из своих буралеев, как если его и вправду там сделали; а я, если что вообще помнил и помню в жизни, так именно это Тайнинское, эту речку Сукромку, эту тайну и кромку души; я знал в эту минуту, что люблю только ее, всегда любил ее, всегда и буду любить.
А что она, Мария Львовна, вообще имела какое-то отношение к кукольному театру, этого как раз я не знал; никто никогда не говорил мне об этом в театре некукольном. И если она сама шила этих барматин, пьеротин, — а там была швейная машинка — разумеется, Зингер, и если не Зингер, то все равно Зингер, — и разбросанные вокруг нее лоскутки пестрых тканей, в дальней комнатке-комнатушке, — то и об этом никто никогда на маленькой площади не говорил. Она засунула руку в прекраснейшую из кукол — совсем на нее не похожую, златовласую, лучистоокую — но такую же красавицу среди кукол, какой она была в жизни. — Ты же всегда хотел этого, милый мальчик, — произнесла она между двумя поцелуями, голосом этой куклы, которого до сих пор я не слышал, не слышал и после и в котором столько было любви ко мне, столько прелести и печали, что я подумал (успел подумать, я помню), что никогда, до старости и смерти не прощу ей этого милого мальчика, и тут же подумал, что буду не прощать ей этого милого мальчика позже, когда-нибудь, в старости и в преддверии смерти, а что сейчас, вот сейчас, мне это все равно, пусть называет меня как хочет. — Пойдем, — произнесла она тем же голосом, перебираясь в комнату на кровать, вместе со мной, и куклой, и Большим, в ту минуту даже Великим, Марнье.