Димитрий
Шрифт:
Я велел послать за Густавом в Углич; сцену нашей встречи, по его словам, Макушинский расписывал с особенным наслаждением. Густав тогда еще был не стар — ему, впрочем, не суждено было состариться, — просто я был молод, Эрик еще моложе. Густав был сед, длинноволос, длиннонос. Не совсем сед, но точно длинноволос; его прекрасно-волнистые волосы, когда-то темные (какими я их и помнил), но теперь с бисенью, с долгими пепельными прядями, сбегали ему на узкие плечи ученого; нос тоже был очень ученым. Я же был мальчиком, когда в прошлый раз его видел; мне хотелось бегать с Эриком по насыпи курляндского замка; показывать ему тайные места моего детства. Теперь Эрик был журналистом, жил в Стекольне, ездил на «Вольво». А Густав стоял на сцене передо мною, такой же рассеянный, так же сосредоточенный на своих мыслях. Я долго в него всматривался, стараясь его узнать. Неужели это он посадил меня вдруг на плечи, побежал со мною по насыпи и вдоль рва? А вот и Ксения; теперь мы их познакомим. Ксении явно он не понравился; он сам, похоже, даже и не подумал, что, не будь злосчастной замужней кабатчицы, мог бы взять в жены вот эту ослепительно-прелестную девушку, с этими ночными таинственными глазами, этими фациями волос. А думал ли о своих правах на шведский престол, о том, что мог бы сидеть сейчас на этом престоле, а не парацельствовать в разоренном после моего убиения Угличе, если бы сыграл по правилам, подыграл Годунову. Есть счастливые люди, не думающие об упущенных случаях, провороненных возможностях, прошляпленных шансах.
Ты не хотел играть по правилам, Густав? Как я тебя понимаю. Ты не хотел власти, Густав? Что ж, я и это могу понять, пускай вчуже. Но слава, Густав. Но память потомков. Но из рода в роды бегущий звук, могильный глас, хвалебный
На столе, на авансцене стоял телефон, большой и черный (по замечательному замыслу Сергея Сергеевича): один из тех телефонов, какие тогда уже редко, но еще можно было встретить в каких-нибудь учреждениях: жилконторах, химчистглавкотрестах; телефон утробных дооттепельных времен; тех чудных времен, когда алыча еще росла для Лаврентийпалыча, когда еще не потерял он доверия. А у меня доверия ни к кому уже не было, разве что к Маржерету, только к Басманову. По этому-то телефону, в случае чего, собирался я звонить в Стокгольм, звать на помощь Эрика, нареченного моего брата. Случай чего приближался; злоумышлял и все решительней, сызнова, злоумышлял против меня Шуйский (вместе с Муйским), Сергей вместе с Сергеевичем (в роли Шуйского-Муйского). Главное — возбудить народ к революционному действию, говорил Шуйский Муйскому (удовлетворенно раздваиваясь); пропаганда решает все. Шуйский вместе с (наскоро подобранным) Муйским выходили теперь на авансцену, злоумышляя; прочие участники драмы (переходившей в трагедию) в тот момент действия уже и тоже были на сцене (готовясь к финалу), но в глубине ее, так что зритель не видел их. Да и зрителей еще не было, но и зрители уже готовились появиться, собраться, рассесться в угодливых креслах. А в глубине сцены сидели мы, кто на чем. Мария Львовна сидела, конечно, на троне. Марина и Лже на очень обыкновенной скамеечке, рука в руке, в отраде и неге своих собственных злоумышлений; свет софитов, по замечательному замыслу Сергея Сергеевича (в роли Сергея Сергеевича) вдруг выхватывал их.
Возбудить народ к революционному действию — вот что главное, говорил Шуйский Муйскому, злоумышляя на авансцене; пропаганда решает все. Они царька своего любят по-прежнему; так скажем же им, что иноземцы на царька покушаются, что поганые латиняне, проклятые ляхи царя извести собрались, что немчины из его же охраны посягают на жизнь на его драгоценную. Куют, скажем, кровавые ковы против нашего государя возлюбленного. Винные погреба откроем, правильно, Муйский? Правильно, Шуйский! Народ перепьется, так бузить пойдет, что вздрогнет земля, твердь небесная — и та зашатается. Заодно и тюрьмы откроем, выпустим всех воров, всех грабителей, всех убивцев и кровопивцев, всех громил, всех верзил, всех обирал, лиходеев, головорезов и просто мазуриков. Уголовный элемент — наш вернейший сподручник в решении задач государственной важности. Такая замятня начнется, такая буча поднимется, что ой-ой-ой, спасайся кто может; тут-то мы его и прикончим. А потом скажем, что и царек был неправильный; снова и снова скажем, что царек был неправильный. Что он Святую Русь продал полякам, продал папистам, иезуитам, латинянам и всей прочей нечисти, что сам он — Гришка Отрепьев, беглый монах, вор и самозванец, чернокнижник, колдун, ведун, погубитель душ православных. Много раз скажем. А если много раз сказать, и много раз повторить, и снова сказать, и опять повторить, то начинает тебе верить народ-то. Поначалу так себе верит, с оговорками, с переглядами. А еще тыщу раз скажешь и тыщу раз повторишь, со всех амвонов и на всех перекрестках, поверит уже безоглядно. Да не мешает схватить где-нибудь в кабаке, на виду у всех, парочку таких переглядчиков, да свести в околоток, да отдать псарям, да бросить трупы на площади, — народная вера мигом вырастет до небес. Крепка будет вера народная, уж никакие ироды иноземные не поколеблют ее. А все от них, все несчастья. И неурожай от них, и засуха от них, и голод от них, и воровство от них, и пьянство тоже от них. Вот что надо народу внушать и вдалбливать, со всех амвонов, на всех перекрестках. А народ только рад, народ это любит. Покажи ему виноватого, побежит с вилами, все кишки выпустит инородцам, иноплеменцам, заодно и предателям, инодумцам. А того мальчика, что в Угличе закололи, мы выроем, в столицу перенесем, в святые произведем, да в соборе положим. Пусть все знают — нет больше никакого Димитрия, заколот, свят, уже не воскреснет.
Или думаешь, Муйский, другой Димитрий появится? Муйский только руками разводил да подбородком грыбился, не знаю, мол, Шуйский, что тебе и сказать. А он уже появился, другой Димитрий, настоящий самозванец и действительный Лже, уже сидел в глубине сцены в своей многомолнийной черной куртке, вдруг выхваченный светом софитов, рядом с гелиевой Мариной, положив колбаски-сосиски на ее шляхетскую руку, понимая, как и мы все понимали, что народ, хоть он и миф (по неизменному утверждению Макушинского, инодумца-предателя), а все-таки еще верит в подлинного царя, избавителя от неправды, что еще не удалось и так запросто не удастся Шуйскому со товарищи-бояре вытравить из него эту веру, как удалось ее вытравить из московской черни в когда-то симпатичном, раздвоенно-подбородочном, с течением времени все менее симпатичном лице Простоперова, все более, с течением времени, налегавшего на бормотуху.
Нет, сударыня, не утверждаю, что он заявлялся прямо пьяным на репетиции, но после репетиций переходил к бормотухе немедленно. Так удачно переходил, что на репетиции заявлялся если не прямо пьяным, то уж точно с похмелья. Руси есть веселие пити? Святой Вольдемар не прав, а если прав, то лишь в рассуждении той Руси киевской, новгородской, о которой мы с вами, уж скажем друг другу правду, не имеем понятия. Московия пьет мрачно, и чем больше пьет, тем больше мрачнеет. Московия пьет с остервенением. Сперва стервенея, потом стекленея. А потому что ей нравится стервенеть. Сперва стервенеть, потом стекленеть. Потом опять стервенеть. Готов ли ты, народ московский, на лихое дело — ляхам кишки пускать, готов ли ты напасть на них на сонных, на безоружных, готов ли руки-ноги им отсекать, глаза выкалывать, уши и носы обрезать, женщин насиловать, потом избивать, потом убивать? Готов, боярин-батюшка; как же не быть готовым-то? Да мы завсегда, да только слово молви. А понимаешь ли ты, народ московский в приятном лице похмельного Простоперова, что мы тебя этим убивством-кровопивством привяжем к себе навсегда, на века? Что уж нам отныне одна дорога и другой тебе нету? Что стоишь, в затылке чешешь? Стой прямо, смотри веселей. Думаешь и меня предать, если что? Меньше думай, московский народ. Пей, гуляй, режь и грабь. А уж мы за тебя подумаем, мы за тебя решим. Мы ж тебя любим. Кто тебя еще полюбит такого-то? Ну иди, опохмеляйся, московский народ. Позовем, когда понадобишься. Так-то, брат, во всем на нас полагайся. А уж вместе-то мы всех победим — и ляхов, и немчинов, и свейского короля, и турского, если надо будет, салтана. Иди, чего встал? Ишь дурень-то, честное слово. Славный детина, но дурень…
Долго, помню, тянул это «у» в слове «дурень» Сергей Сергеевич (в роли Шуйского-Муйского). Слишком высок был Сергей Сергеевич для роли Шуйского-Муйского, известного своей плюгавостью, гнилозубостью, гнойноглазостью. Но другого не было у нас Шуйского-Муйского; какой был, тот уехал в Америку. Да и прекрасно, что тут скажешь, изображал Сергей Сергеевич Шуйского-Муйского; руки складывал на груди и пальцами шевелил, как истинный Шуйскомуйский; прямо вылитый получался у него, из него Муйско-шуйский. Да и Мнишек, следует признать, блистал в роли Мнишка. Мнишек все толстел и толстел по мере приближения к премьере; в последних сценах на стуле уже едва помещался.
В кресле б не поместился. А на стуле помещался, но сваливался. Причем сразу в обе стороны, как направо, так и налево. Впрочем, стул на сцене был хлипенький, у столика с телефоном. Тяжело, сменяя
Так понемногу добрались мы до премьеры и гибели. Это была премьера еще предварительная, для друзей и родственников, для мам и пап, как говорят на театре, но все же премьера, со всем набором предпремьерных волнений (с колосниками у Хворостинина не заладилось, помнится, что-то, так что партийно-правительственными парсуны моих царственных предков, бородатых монстров, косматых чудищ двигались толчками, тычками, скрежеща и кренясь, грозя вообще обвалиться, завалить всю сцену и всех нас погрести под собою… как, в сущности, оно и случилось), но все же (еще раз) премьера, с предпремьерными волнениями и публикой в темном зале. Макушинский бегал, бедняга, весь красный, бесконечно и бессмысленно протирая свои очки. Мария Львовна была само спокойствие, словно все это ее не касалось. А Марины касалось, у Марины даже румянец на щеках появился, глаза загорелись. Ксении перед спектаклем я почему-то помню. Да и вообще, что я помню? Что было и чего не было? Вы вот, сударыня, все меня донимаете своими вопросами, кто я такой, мол, правда ли я ваш любимый актер, будущий исполнитель роли Стрептофуражиркина в бессмертных боевиках «Возвращение Волосатого» и «Месть Мокроватого», или я сумасшедший и сижу сейчас в Кащенке, глядя в больничный садик на уже желтеющие деревья, сквозь грязное стекло в прутьях тюремной решетки, или я вправду (вы в это поверить не можете, но вдруг все-таки вправду) Димитрий, сам Димитрий (вечный Димитрий, эйдос Димитрия, архетип русской литературы), и за окном у меня райский сад, не желтеющий никогда, и души моих убийц, моих предателей, моих погубителей сейчас проходят передо мною, прощенные мною и потому избавленные от ада, и души всех, кого я любил на земле, тоже появляются в поле моего орлиного зрения: и Симон с его круглой головой, врач, влах и волхв, и Эрик с его сияющими глазами, да и вы сами, сударыня, уже здесь, вот же вы, я так ясно вижу вас среди этих вечных деревьев, и я сейчас спущусь к вам, допишу и спущусь, и здесь вам уже не важно, что было, чего не было, кто я такой, здесь все всегда есть то, что есть, и тот, кто есть, просто есть, и поэтому то, что есть, не имеет названия, а тот, кто есть, не имеет имени, ведь то, что есть, есть само по себе, само из себя, и тот, кто есть, есть он сам, не — сам и не сам, а просто, вечно, окончательно сам. Вот вам, мадмуазель, почти под занавес, краткий курс райской науки. Запомните его хорошенько.
Что было и чего не было (спросим себя еще раз)? Костюмов, разумеется, не было; костюмами были те вещи, в которых мы все и ходили. Москвошвеевский пиджачок Сергея Сергеевича радостно обращался в наряд Шуйского-Муй-ского; линялые джинсы Маржерета возбуждали к революционному действию похмельно-пьяный русский народ. В ту пору в моде были двухкассетные магнитофоны, вы еще помните их, мадам? Чудесная была вещь, эти двухкассетные магнитофоны, такие длинные, вытянутые, иногда — такие черные, бывало — такие серебряные, с такими круглыми динамиками по бокам, всегда готовыми стереоорать во всю мощь; в правую пазуху вставляешь кассету орущую: Led Zeppelin, Rolling Stones; в левую совсем не орущую: Монтеверди, Рамо, Вивальди, Корелли и Альбинони. Такой-то двухкассетный магнитофон (привезенный кем-то, кажется — Мосальским, Рубцом добрейшей души, из я уж и не помню какой заграницы: а двухкассетные магнитофоны в ту пору прекрасную многие московиты привозили из той заграницы, в какую уж им удавалось попасть, не из любви к Монтеверди и не затем, чтобы слушать на них Pink Floyd, а скорее затем, чтобы продать их в комиссионке, потому что советская власть той прекрасной поры, Софья Власьевна в ее тогдашней мутации за границу своих подданных уже, в общем, пускала, но твердую иностранненькую валюту еще отбирала у них при возвращении в родную Совскифию, двухкассетные же, к примеру, магнитофоны или, например, синтезаторы — если так они называются, — фирмы, скажем, Yamaha по не понятным никому причинам позволяла ввозить, так что их и ввозили, затем загоняли, получали свой навар, делали свой гешефт… ах сударыня, как же давно было все это! и куда с тех пор подевалось? куда провалилось?) — вот такой-то двухкассетный магнитофон стоял теперь рядом с черным дооттепельным телефоном, оттеняя его дооттепельность своей блестящей ширпотребною новизной, в сцене нашей с Мариной Мнишек кровавой свадьбы, которую Сергей Сергеевич (в роли Сергея Сергеевича) задумал показать как своего рода балет (а что там еще показывать? не свадебные же речи толкать? конечно, Сергей Сергеевич, говорил ему, помнится, Макушинский; да и не сочинил он, Макушинский, никаких свадебных-то речей; нечего толкать-то; только друг друга); и да, мадам, я вовсе с вами не спорю, ничто не мешало и никто не мешал Хворостинину (отвечавшему и за декорации, и за звук) записать всю фонограмму на одну кассету (левую или правую), чтобы сперва звучал Альбинони, потом уж Led Zeppelin, то есть чтобы участники нашей с Мариной Мнишек кровавой свадьбы сперва танцевали торжественно, чинно, до боли благопристойно, на какой-то, что ли, псевдопридворный манер, затем все менее торжественно, все более буйно, расхлябанно и развязно, под конец уже рок-н-рольно (я непременно закончу эту фразу, сударыня; неужели вы не видите, что я лишь оттягиваю, только отсрочиваю неизбежную мою гибель?), но в том-то и заключался — не знаю уж, замечательный или на сей раз не совсем замечательный — замысел Сергея Сергеевича (от которого Ксения, голубица, робко попыталась отговорить его: он только воззрился на нее с высоты своего роста с возмущенным недоумением, как, мол, смеет она, пусть голубица, пусть царская дочка, пусть даже его, Сергея Сергеевича, до поры до времени не состоявшаяся любовница, с ним спорить, ему возражать?) — в том-то, значит, и заключался не совсем замечательный замысел Сергея Сергеевича, что менуэт и хип-хоп, Корелли и Rolling Stones не только и не просто сменяли, но периодически перебивали друг друга, когда кто-нибудь (все по очереди) из участников дьявольского действа, продолжая приплясывать, подходил к двухкассетному (вот зачем он нужен был) магнитофону, нажимал окровавленным пальцем одну кнопку, затем, не менее окровавленным пальцем, другую, вырубая Вивальди, врубая Black Sabbath; в конце концов они зазвучали одновременно, сливаясь в одной сплошной какофонии, под которую каждый дрыгался на сцене, как мог.