Димитрий
Шрифт:
Вы смотрите в прошлое, я смотрю в будущее; вы все вспоминаете — то Курляндию, то вашего Симона, то, вот, Вишневецкого, то ариан в Ракове и Гоще, — а мне вспоминать нечего; я все зачеркнул, когда встретился с моей панной; отдался в руки Марины, Фортуны. Потому-то никто обо мне ничего и не знает: кто я, откуда. Ниоткуда, никто. Я авантюрист, значит: верю в судьбуи судьбе. А вы-то — Димитрий. Или не Димитрий, но вы не авантюрист, нет в вас этого бешенства, этой бесшабашности, этой отчаянности. А во мне есть, во мне этого много, так много, что я сам не знаю, куда девать это бешенство. Я всю Россию готов напоить моим бешенством: и Северскую землю, и Тушино, и Москву, и Калугу. От-того-то моя Мариночка-панночка и полюбила меня. Правда, панночка Мариночка, холодная аки гелий, жаркая как геенна? Меня, сударь, не вас. А мы с Мариночкой теперь все: два сапожка — вечная пара. Мы еще родим с ней ребеночка, так ли, Мариночка? Ребеночка, вореночка произведем мы на белый свет, а что дальше с нами будет, да и с ним будет, неважно. Будет все плохо, но уж мы погуляем по белу свету, уж побуйствуем, пояримся, повеселимся. А может, и победим? Побеждает тот, кто бросает вызов судьбе. Кто верит судьбе и в то же время бросает ей вызов. Она любит отважных, безрассудных, задиристых. Правда, пан Мнишек?
Правда, сын мой, отвечал Мнишек, буйно жуя. Мнишек, покуда мы беседовали с пародией, объявил во все- или почти всеуслышание, что не может польский магнат, сенатор Речи Посполитой удовлетвориться каким-то мороженым, пускай и политым шоколадною жижей; даже двумя порциями такого мороженого на курьей ножке — kurwa cholera! —
Ты ли это, Мнишек? Не узнаю тебя. Не ты ли говорил мне еще в Сомборе, еще в Кракове, что будешь мне как отец, во всем поможешь, направишь, если нужно спасешь, все простишь? Я тебе, конечно, не верил; как отец был мне Симон, мой фабрикатор; а Симона ты заменить мне не мог, на Симона ты не тянул. Но мне это было приятно, не скрою, я сам в моих письмах называл тебя паном отцом, себя — сыном и другом. Demetrius filius et amicus. Вспомни, Мнишек! Неужели эти слова ничего уже больше не значат? Ты будешь делать вид на сцене, что значат. Но я уже не верю тебе, окончательно не верю тебе. И разве не ты, Мнишек, учил меня бросать вызов Фортуне. Это ведь ты говорил мне, что судьба любит задиристых. Ему, значит, тоже? Кому еще ты говорил это, Мнишек? Что ж, ты прав, судьба любит задиристых. Я бросаю ей вызов каждый день и час моей жизни. Посмотрим, посмеет ли она возразить мне. Устал уж слышать от умных людей, что погублю себя, на твоей дочке женившись. А я женюсь, я так решил, я от слов своих не отказываюсь. Талдычат мне, что охрану надо усилить, без стражи по улицам не ходить. Вот Басманов, что ни день, то талдычит, и Мосальский о том же толкует, и Маржерет толкует, токует. А я хожу как ни в чем ни бывало. Я не тиран, я не готов жить в укрывище. Зачем и жить-то в укрывище? Лучше сразу в аду. Так-то, сударь, говорил я в Хрустальном, оставляя Мнишка доедать свою зразу, обращаясь к пародии: так-то, сударь мой, Лже. Я — настоящий, но я тоже — авантюрист, авантюрист не меньше вашего, Авантюрист Авантюристович Авантюристов. Что ж до Наполеона Наполеоновича, как изволите вы выражаться, то не он ли (поправьте меня, если я что-то путаю): не он ли рассказывал, уже на Святой Елене, что никогда у него, Наполеона, не было возможности поступать так, как он хотел, по собственной воле? У Наполеона, подумайте! У самого Наполеона, вообразите! Еще подумайте, стоит ли вам, милый Лже, с такой наглой улыбочкой сравнивать себя с Бонапартом, если даже он, по его же словам, не был властен над своей жизнью? А кто из нас властен? Оставим вопрос без ответа; просто заплатим по счету. Заплатим по всем счетам, а там как Бог даст.
Не могу теперь вспомнить, почему, всей гурьбой, пошли мы дальше по Кутузовскому, по другой его стороне. То ли мы старика Мнишка провожали домой, то ли собирались зайти в славный кинотеатр с великолепным названием «Пионер», то ли в соседний с ним, и совершенно такой же, славный кинотеатр под не менее великолепным названием «Призыв». Один для верных слуг Навуходоносора, другой для подданных Ашшур-банапала. Наследственность? Смешно мне даже слышать о какой-то там наследственности Басманова. Что его наследственность в сравнении с моей наследственностью? Вот моя наследственность, так уж это наследственность; поди поживи с ней. (А я и не живу, мадам; я внутренне вою; потом в окно смотрю; потом опять пишу свой умопомрачительный текст. Это в скобках, замечает Димитрий; скобки закроем; сделаем вид, что ничего не случилось). «Призыв» с тех пор исчез, призывать уже некого, не к чему. А пионеры всегда готовы начать все сначала, хранят свои горны, берегут свои галстуки. Как повяжешь галстук, береги его — он ведь с красною икрою цвета одного. Шуточка так себе, из школьной антологии. Но пусть будет; не пропадать же добришку.
В «Пионере» шел «Рэмбо Четыре», в «Призыве» шел «Рэмбо Пять». «Рэмбо», мадам, через «э». Рембо, мадам, в России тоже писали некогда через «э», да и Верлена писали «Верлэн». Макушинский, хохоча до слез, любил рассказывать, как за пару лет до того, впервые съездив в Париж (где познакомился, по его словам, с каким-то замечательным архитектором, из старых эмигрантов, но я не помню подробностей, да и какое мне дело до них, мне, непобедимому императору?) — съездив и возвратившись, обнаружил на стене уже помянутого мною кинотеатра Маловысокохудожественный, что на Арбатской площади, многоаршинную надпись «Рэмбо», которую прочитал как «Рембо». Вот эта любовь к поэзии, подумал он (по его словам, почти проглоченным его же, соответственно, хохотом); вот это любовь к литературе, в особенности и в частности — к французской; вот это класс; вот это я понимаю. Рембо Три, Верлен Два. Малларме Четыре, а Один, конечно, Бодлер. Эх, Макушинский, Макушинский, где-то ты шутишь теперь свои шуточки (с внезапной грустью пишет Димитрий)? Терпеть тебя не мог, а вот теперь жалко. А вы смотрели «Рембо» или «Рэмбо», сударыня? В ту пору все смотрели этого Рэмбо в исполнении Сильвестра Сталоном. Помните, были такие талоны, по которым изголодавшиеся по ширпотребу московиты и московитки могли купить, через полгода после получения талона оного, пару ботинок, хорошо, что не валенок? А помните шуточку про Сильвестра С-талоном и Сильвестра Безталона? Шуточка тоже так себе; но пускай и она остается в закромах и запасниках измученной памяти нашей.
А кто не смотрел Рэмбо С-талоном, тот смотрел, понятно, Арнольда, он же Шварц, он же Черный Негр (вот эта шутка не прижилась, но и ее сохраним), а большинство смотрело обоих, один день Шварца С-талоном, другой день Арнольда Сильвестровича. Шварц всех мочил, и Талон всех мочил. Это слово напоминать вам не нужно. Оно чудовищно, но вы его помните. Оно омерзительно, но вы долго еще забыть его не сумеете. А в ту пору уже все всех мечтали мочить. Талон был качок, и Шварц был качок. Это слово тоже вы помните, я полагаю. А в ту пору все уже хотели быть качками-раскачками, самыми накачанными, раскачанными, перекачанными, и если не все жители Арбата, Тверской улицы, Кутузовского проспекта, то уже все раменские, все люберецкие. Уже страшно, в сущности, становилось. Уже опасность подстерегала за любым углом и в любой подворотне, уже вся пригородная шпана, вся люберецкая, раменская, солнцевская, щелковская, ореховская, подольская устремилась в столицу, лихие люди бродили по стогнам Первопрестольной, уже все громилы, верзилы, амбалы, обиралы, жулики, лиходеи, ушкуйники, башибузуки, головорезы и просто мазурики, предчувствуя, что их звездный час настает, вот сейчас настанет, вот, вот, настал, с неизменным наслаждением калечили и мочили друг дружку, заодно уж и случайных прохожих, подвернувшихся под горячую руку. И если еще не калечили, не мочили, то уже начинали калечить, уже готовились замочить (что у них, впоследствии, так хорошо получилось; много раз получалось; в ночь моей кровавой свадьбы с Мариной получилось лучше всего).
Становилось страшно, но мы не боялись. Кто другой, быть может, боялся, но мы не боялись. Мы с Басмановым, мы с Мосальским не боялись вообще ничего, я уж точно ничего не боялся. Есть великое счастье смотреть опасности прямо в пустые глаза. Смотришь в них и знаешь, что ты сильнее, смелее. Потому нам не нужен был никакой Рэмбо С-верленом, Сильвестр С-бодлером. Мы и не пошли ни в «Пионер», ни в «Призыв». Мы простились,
Еще не было никаких автострад, эстакад, эскапад, эстремадур и эскуриалов (с наслаждением пишет Димитрий); никаких тебе сверкающесумасшедших небоскребов на другом берегу, завинченных вокруг своей же оси; никаких стеклянных мостов с магазинами, пиццериями; всего, что вы так любите, сударыня; чем вы так наслаждаетесь, выходя из своего Мини Купера (не Фенимора, Чингачгук Большой Змей) в своей мини курточке (черной, кожаной, с золотыми застежками), в своих макси ботфортах (по самые стёгна), ощущая себя такой молодой, крутой и продвинутой, такой прикинутой (да простят меня Музы! как имел обыкновение выражаться зануда А. Макушинский), настоящей столичной красоткой, заправской жительницей метрополии, давно отринувшей печальное прошлое. Это прошлое состояло из каких-то скатов, складов, строек, стоянок. Железнодорожный мост пересекал его, соединяя непонятно что с непонятно чем, заводы с задворками; бесконечный, как все они, товарный проезд проходил по мосту через прошлое, один ржавый вагон за другим, еще более ржавым вагоном, отражаясь в воде, среди небрежно нарезанных льдин. Нас было трое, а ушкуйники шли оравой. И там было одно место, на этой заброшенной набережной, где чугунная решетка, отделявшая прохожих от бездны, отсутствовала (почему, уж не знаю); там-то (вовсе не у вокзала) и столкнулись мы в тот день с люберецкой шпаной, солнцевскою урлою. Людишки были меленькие, серенькие; шли навстречу нам, покуривая, поплевывая; глазками зыркая; издалека нас приметив. Ишь, какие тут все гладкие, сообщил один другому, ткнув его локтем. Другой задел Мосальского, первый меня. А я шел ближе всех к воде и погибели. И похоже, поскользнулся я на талом снегу; хорошо, Басманов, верный друг, на краю пропасти успел меня поддержать. Все же я заглянул в нее. Иссиня-черной показалось мне вода между льдинами. Вдруг увидел я, как буду, булькая, в нее погружаться, увидел даже какие-то железяки на дне. Потом мы их били. У Басманова, к изумлению моему, в руке оказался кастет, у Мосальского, что ли, булыжник. У меня была только ярость, но ярости было много. Они не ожидали этого, прямо оторопели. В конце концов, пустились наутек, огрызаясь. Одного, белобрысого, ухватил я, помню, за шарф. Вода была по-прежнему близко и соблазн велик. Все-таки, посмотрев в его расквашенное моим ударом лицо, в его хлюпающие, смертельно испуганные глаза, я бросил его на снег, пнул ногою. Он побежал, всхлипывая, за прочими прохвостами, другими сквернавцами. Мы долго стояли, глядя на трубы Трехгорки, стараясь отдышаться и успокоиться. Мы чувствовали себя героями, но успокоиться было трудно. Они уж теперь далеко, проговорил, наконец, Мосальский. Надо нож носить с собой, а лучше бы пистолетик, иначе плохо нам всем придется.
Плохо нам и пришлось, но мы этого еще не знали (только втайне догадывались). А вот помните ли вы, сударыня, теорию парности событий? События, если верить этой славной теории, всегда идут парами — сперва одно, сразу за ним другое, похожее. Назавтра, возле Киевского вокзала, где уж я не помню теперь, зачем в тот день оказался (нет, мадмуазель, не ради Нюрки, даже не ради Катеньки, уж поверьте; душою и помыслами так я был чист в ту зиму, уже, впрочем, таявшую, как ни до, ни после, никогда не бывал) — возле Киевского, еще раз, вокзала, там, где богиня Лабазия теперь правит бал роскошный, блестящий, вместе со всей своей Армадой, Эскадрой, где в ту пору она лишь начинала веселье среди ларьков и киосков, картонок, перевернутых ящиков, шерстяных носков, мохеровых шарфиков, поддельных джинсов, тридцатикопеечной «Явы», беляшей и чебуреков с котятиной, — там два мерзавчика, неотличимых от наканунешних, в шапочках с надписью, если память меня не подводит, «Динамо» (на жопе яма), попробовали взять меня в клещи, один оказался справа, другой слева, давай, говорят, познакомимся, купи у нас адидасы. На мое мне не нужно один сообщил, что у него пика в кармане — не нож, не финка, не кастет и не пистолетик, но именно пика, — другой, сладким голосом, что стоит мне рыпнуться, получу я этой пикою в бок; увы, ребятишки, они же ребятушки, не знали с кем связались, на кого напали; пришлось объяснить им это в проходе между двумя ларьками, где черная снежная жижа чавкала сперва у нас под ногами, потом под их шапочками. Одного, мадмуазель, я вырубил быстрым ударом в селезенку, другому, мадам, так руку вывернул, что, будем надеяться, нескоро она зажила. Уж я такой, синьора, хотите верьте, хотите не верьте. Бей, так с болью, как очень правильно говорят бейсболисты. Пресловутая пика оказалась любовно заточенным на конце напильником; потом еще долго она у меня валялась, напоминая о славных днях бесшабашной молодости моей; потом пропала в одном из бессчетных моих переездов; после одного из громогласных разводов Стрептофуражкина. Я разводился чаще, чем женился, как знаменитостям оно и положено. Знаменитости ведь только и делают, что разводятся, на радость всей нашей необъятной державе — и городам, и земству, и посадским людям, и всем остальным телезрителям. А если вы мне не верите… а впрочем, вы всему уже верите, вижу по глазам вашим, мадмуазель, по вашим прелестным, манящим, ночнейшим, восточнейшим, даже, втайне и вдруг, напоминающим те, по которым всю свою бессмысленную жизнь обречен вздыхать Стетоскопкин.
Что-то сломалось в нас. Мы победили мазуриков (ушкуйников, мерзавцев, сквернавцев); на другой день (вот она, парность-то событий-то) я один победил лиходеев. Мы и чувствовали себя победителями, чувствовали себя, да, героями, сильвестрами с самым большим талоном. А все же сломалось что-то, сместилось и сдвинулось. Я это заметил не сразу; может быть, через несколько дней. Сместилось и сдвинулась что-то во мне, в городе и в театре. Во-первых, выяснилось, что Ксения способна на ревность. Моя Ксения! Моя Ксения, чистая девочка с невинными извращениями, трепетная красавица с аппетитом Пантагрюэля, начала ревновать меня — и к кому? — к холодной, аки гелий, Марине, законченной блондинке и окончательной лыжнице. Я честно пытался ей объяснить, что не к Марине меня бы следовало ей ревновать. Я не говорил, к кому, говорил только, что если уж ревновать, то, разумеется, не к Марине. Мои слова не производили на нее впечатления. На Марию Львовну она не смотрела, как и я старался на нее не смотреть, а на Марину, на репетициях, смотрела исподлобья, из-под и так уже союзных бровей, теперь окончательно сведенных в одну сплошную, очень черную линию, а после репетиции объявляла мне, негодуя, что это не она ревнует, это я ревную, это я сам, с появлением облыжного Лже, начал ревновать к нему ее — не ее, Ксению, но ее, Марину — вот кого, Марину — вот кого ревновать я начал к этому Лже, облыжности чрезвычайной, из чего она, Ксения, своим чюдным домышлением делает вывод, что я к ней, Марине, все же неравнодушен — и нечего мне ссылаться на государственные дела и всемирные планы, на старого Мнишка и скифов с сарматами, — оставь это для сцены, пожалуйста, — она, Ксения, видит то, что видит, чего не может не видеть, да я и не первый мужчина, которого привлекают такие холодные, как гелий, блондинки, с такими правильными чертами, что даже смотреть на них страшно. Она знает, она читала об этом в книжке самого… я не запомнил, кого самого: какого-то, поди, психологического пророка, которого имя, как ни стараюсь, не могу теперь выудить из забвения (Карл Густав Юный, Эрих Благочестивый…).